После этого явления Иоанн Васильевич прекратил разорение Новгорода.
Из Новгорода царь отправился в Псков. Псковитяне, услышав о скором его приезде, приготовились к смерти; на площадях происходило всенародное прощание. Церкви были открыты для молитвы.
Его возок напоминал походную моленную. Внутри возка были повешены чётки, образки, кресты; по сторонам висели взятые из дворца иконы святой мученицы Анастасии. Вероятно, на одной из них показались слёзы, так как Псков был поражён в час приезда царя весёлым перезвоном. Кроме того, опричники и дружинники суетились на улицах, выставляя столы с хлебом-солью и медвяной брагой.
Прямо с дороги он направился в храм Троицы, побывал у какого-то юродивого и порадовал собравшихся на поклон к нему знатных горожан сердечной речью: «Воины, притупите мечи ваши о камни! Да перестанут казни!» От великого изумления псковитяне хватались за головы, как бы спрашивая себя: да на плечах ли они?
Зато по возвращении царя вся Москва облилась кровью. Сотни трупов полегли на площадях и улицах под ножами разъярённых опричников. Опричники славили правосудие монарха и в восторге вопили: «Гайда! гайда!»
Однако в своих хоромах Иоанн Васильевич видел, что обе иконы великомученицы Анастасии плачут. Он негодовал и уже был готов исполосовать иконы ножом, как перед ним возникло грозное облако, нагнавшее на него панический ужас.
Только к исходу ночи, когда чуть ли не в пятидесятый раз прошёл свои длинные чётки в покаянных помыслах и молитвах, он немного успокоился и распорядился пригласить к себе жившую теперь в кладбищенской сторожке маму покойной царицы.
Мама явилась в монашеском одеянии, без страха, хотя в эту пору не было в Москве и младенца, которого не пугали бы именем царя.
— Чем, государь, я провинилась пред тобой? — спросила она спокойным голосом.
— Ты ничем не провинилась, а только мне хотелось вот о чём спросить тебя. Когда была жива покойница Анастасия, твоя любимица, плакали ли при каких-нибудь обстоятельствах вот эти иконы, которые ты видишь?
— Они рукотворные, писаные, как ты повелел, обыкновенными мастерами, почто же им было плакать? Будь они чудотворные... то заплакали бы!
— А почему же они теперь плачут, и часто?
— Про то не ведаю, государь, а только так, своим старушечьим разумом... рассуждаю, что они как будто и вовсе не плачутся.
— Сам видел сколько раз!
— То не они плакались. То вздрагивала, государь, твоя совесть, когда ты творил такое... не человеческое... все-то тебе казались изменниками, да изменниками... одних отдавал опричнине, других Малюте, а эти и рады пролить кровь христианскую. Злодеи они, вот что!
— Так ты думаешь, что иконы не плачут?
— Нет, не плачут. Твоя совесть плачет, это верно, она вздрагивает. Суди меня, государь, по твоей великой власти, а я говорю по своему простому разумению.
— Так ты думаешь, что иконы не плачут? — переспросил Иоанн Васильевич. — Если так, то возьми их себе, дарю на память о твоей любимице, мир её праху!
Восхищение мамы от этого милостивого подарка было так велико, что она поцеловала руку Иоанна Васильевича и, обернув иконы в чистый платок, поспешила с ними в свою кладбищенскую сторожку.
После ухода с иконами мамы Иоанн Васильевич почувствовал себя так, словно освободился от несносных вериг. Его не корила благочестивая покойница. Теперь опричники могли безбоязненно приводить к нему в хоромы красивейших москвичек, родители и мужья которых объявлялись изменниками, и передавались Малюте в пыточную избу. Облако больше не опускалось перед неврастеником.
Оно не появлялось даже, когда сластолюбец заключал в свои объятия жену за женой, не говоря уже о любовницах. Жажда женского тела не замирала в нём до глубокой старости. Одна из последних его жён так и осталась девой, а другую, несправедливо заподозренную им в неверности, он сам лично загнал в жидкое болото, где она и отдала Богу свою неповинную душу. О четвёртой и пятой загубленных жёнах он ещё просил прощения у епископов, а потом уже и сам налагал на себя эпитемии довольно снисходительного свойства: не есть мясного две недели или простоять с чётками в моленной от вечерней зари до рассвета. Впрочем, крайний мистицизм и распущенность шли у него рука об руку всю жизнь. Случалось, что утро проходило в эпитемии, а вечер в оргии.