Он писал, что в сеньоре ему очень нравилась ненавязчивость, но на самом же деле ему нравилось чувствовать себя как дома, сидя с ней за чашкой чая, и пользоваться ее роскошной машиной, как своей собственной. Он не очень задумывался над тем, какие люди ее окружают, но ему нравилась их блестящая светскость и непринужденность. Он ни разу не видел ни ее мужа, ни детей — а у нее было четверо сыновей от первого брака и дочь от второго, — но их отсутствие не казалось ему странным, поскольку она часто и совершенно свободно говорила о них: она рассказывала, что ее муж недавно произнес речь, что два ее сына, погибших на войне, посмертно награждены орденами, что Конни, ее дочь, недавно вышедшая замуж, училась стряпне, — и Пако иногда чудилось, что все они где-то рядом, в соседней комнате, и должны вот-вот войти… Но на самом деле их там не было, и в конце концов он понял, что, если ей и пришлось так же, как ему, пойти наперекор желаниям семьи — предварительно выполнив свои обязательства перед ней — и начать собственную личную жизнь, она вовсе не пыталась скрыть это за многословием, призванным заткнуть рот любителям посплетничать. Пако не был любопытен, и ей не приходилось ничего объяснять. И все же их отношения, которые должны были бы развиваться легко и просто, поскольку оба с самого начала отказались от мысли вступить в обычную и все усложняющую любовную связь, на деле — как начал замечать Пако по косым взглядам окружающих — обернулись отрывом от людей, превратились в жизнь вдвоем на необитаемом острове.
Он с раздражением обнаружил, что его личные дела стали предметом всеобщего внимания и обсуждения.
— Кто это, похожий на турка?
— А, это новое увлечение Кончи Видаль.
Как только он входил в комнату, где была она, люди охотно расступались и давали ему пройти к ней, но потом смыкались вокруг них плотным, любопытствующим кольцом. Даже его оркестранты выработали какую-то особую улыбку, и, когда он поворачивался к ним спиной, он физически ощущал, что улыбка эта становится шире. Однажды, сорвавшись, он замахнулся кулаком на саксофониста и тем прервал утреннюю репетицию. Его извинения джазисты впустили в одно ухо и выпустили через другое; он никогда не был с ними на дружеской ноге, а теперь они относились к нему с откровенной враждебностью. Они ворчали, что он пренебрегает репетициями и вместо этого возит свою любовницу по магазинам.
Тогда Пако решительно порвал с сеньорой. Он перестал замечать ее присутствие в ночных клубах и не брал трубку, когда она звонила. Она написала ему, спрашивая, в чем дело, но он не ответил. Она несколько раз заезжала к нему в отель — его там никогда не было.
Он возобновил свои одинокие экскурсии по городу, но они не приносили ему былого успокоения: жаркие улицы с бестолковым движением ассоциировались теперь с обреченностью, грязью, опасностью, болезнями и насильственной смертью. Город был пропитан каким-то ядом, медленно отравлявшим всех и вся: и мир роскошных вилл, в которых жили сеньора и ее друзья, и мир жалких лачуг, лепившихся возле сточных канав. Светские львицы могли играть в маджонг дни и ночи напролет, отрываясь от игры, только чтобы поесть или облегчиться; женщины из трущоб завтракали, обедали, ужинали и кормили младенцев грудью прямо у игорных столов, а зачастую тут же отправляли естественные надобности. А девушки, жившие в мире, где постели кишели клопами, где в комнатах вместе с людьми нередко жили свиньи и домашняя птица, а в канавах плавали нечистоты и дохлые крысы, были так же причесаны, наглажены, накрашены и надушены, носили такие же шелковые блузки и нейлоновые чулки, такие же часы и драгоценности, что и избалованные дочки из мира широких авеню.
Пако чувствовал, что в обоих мирах было что-то нереальное, казалось, что люди, населявшие их, как бы не жили вовсе, они отрицали окружающий мир, но отрицали его не так, как мистик отрицает его своим аскетизмом или религиозный реформатор — своим провидением будущего: их отрицание было сродни отвращению, испытываемому курильщиком опиума. Они перешагивали через реальность мира так же, как перешагивали через сточные канавы возле своих домов, — с рассеянной гримасой туриста, с отчужденной брезгливостью иностранца. Их замутненный взор не воспринимал ни безвкусной роскоши вилл, ни убожества залатанных лачуг, где четыре, а то и пять семей ютились в одной комнате и вместе готовили еду, вместе ели, вместе стирали белье и мыли посуду в вонючих коридорах, где не было уборных и люди пользовались невероятно грязными общественными туалетами, а чаще облегчались за любым углом. Они не замечали ни жары, ни пыли, ни грязи, ни дохлых крыс, но точно так же не замечали и сомнительного великолепия магазинов в центре города и щегольских клубов, потому что грезили наяву, а в воображении все они, богатые и бедные, уверенно шагали по миру, в котором отлично освоились: в этом мире были облицованные мрамором холлы, ванны из слоновой кости, роскошные костюмы и платья; они гуляли здесь по улицам, каждая из которых была Парк-авеню, все мужчины здесь были Пирпонтами Морганами, а все женщины — нестареющими, неувядающими кинозвездами. В реальном мире можно было обходиться горстью холодного риса в день и справлять нужду в ведро на дворе, спать на кишащей клопами циновке или защищаться от всего этого, вздыхая и поднося к носу надушенный платочек, упиваться видом роскошных ручных часов (сейчас все магнаты с Уолл-стрита носят такие) или вечернего платья (сейчас все первые дамы Нью-Йорка носят такие)… Можно было улыбнуться и отстраниться от серого ужаса, жалкой реальности, перенестись в сверхъестественный, грандиозный, изумительный, роскошный мир Великой Американской Мечты, созданной кинематографом.