Двое идут в лес, мужчина и мальчик, под светом ноябрьской луны. Мужчина, немного ссутулившись, хромает на правую ногу, его голова то поднимается вверх, то опускается, как у пловца. Мальчик, зажав руки у себя под мышками, чтобы было теплее, идет следом за ним. Мороз усиливается, все вокруг сияет, освещенное огнями дома.
Они подходят к поленнице. Джеймс протягивает руки, чтобы мальчик сложил в них дрова. От поленьев тянет землей, грибами, гниющей корой.
— Бери те, что сзади, Сэм. Они, может, суше?
— Все чуток подмокшие.
— Возьми вон там, сбоку, буковые.
Лето было жаркое, осень сырая и теплая, урожай небогатый. Пшеница идет по пятьдесят шиллингов и восемь пенсов за квартер, на три шиллинга больше, чем в прошлом году.
— Возьмем, что есть, Сэм, и высушим у огня.
Они отправляются назад, к освещенному дому. Молодой пес рвется на цепи и лает. «Потише, сэр», — слышится голос Джеймса. Пес прячется в тень и, навострив уши, прислушивается к движениям людей и тихим окрестным звукам.
Джеймс локтем открывает щеколду на двери в кухню. Сразу же сидящие за столом люди начинают жаловаться на холод, правда с благодушным видом, пока Сэм не закрывает дверь пяткой. Оба складывают поленья и стряхивают с курток землю. За столом сидят двенадцать мужчин, толстых и тощих, и изо всех сил стараются съесть ровно столько, сколько потеряли, отдав церковную десятину. Съесть и выпить с особенной веселой решимостью. Джеймс знает многих, и многие знают его. Знают, но не настолько, чтобы понять, что он за человек.
Табита роняет кувшин, один из самых больших. Он с грохотом разбивается у ее ног, оросив чулки капельками сидра. Табита вскрикивает, но скорее от усталости, чем от испуга или страха, что ее выбранит миссис Коул, которая прислуживает в гостиной. Фермеры смеются. Джеймс подходит к ней и говорит:
— Иди спать, Табита. Мы с Сэмом тебя заменим.
Ужин церковной десятины, событие, не вызывающее особой радости ни у одной из сторон, подходит к концу. На столе полно кружек, рюмок, грязных оловянных тарелок с выщерблинами, обглоданных и растерзанных остовов уток, цыплят и зайцев, коричневых узловатых костей говядины, острых косточек барашка.
— Скажи-ка мне, Сэм, — говорит Джеймс, — как все эти твари в Судный день соберут себя по частям?
— Выходит, там будут не только человеки?
— Нет же, честное слово. Цыплята, кошки, кит Ионы. — Джеймс смотрит вниз на Сэма, проворного, худого, поразительно некрасивого мальчика одиннадцати лет. В пятнадцать его не отличишь от любого крестьянина с красным лицом, шейным платком в горошек, одетого в кожаные бриджи и дерущего глотку на рыночной площади. К тридцати он станет таким же, как те, кто теперь сидит за столом, — все еще крепким с виду, но уже подорвавшим здоровье заботами и тяжелым трудом, пьющим, чтобы забыться.
Они уселись рядышком на скамье у огня. Жар согревает Джеймсу лицо.
— Вы обещали рассказать историю, доктор Джеймс, — говорит Сэм.
Только он обращается к нему «доктор Джеймс», остальные же зовут его так лишь между собой.
— Какую историю, Сэм? — спрашивает Джеймс, прекрасно зная, что тот имеет в виду.
— Про соревнование.
— Ах да.
— И про королеву тоже.
— Императрицу, Сэм. Она еще важнее, чем королева.
— И про Мэри.
— А ты услышишь что-нибудь в таком гвалте?
Сэм кивает.
Для Джеймса это интересный опыт — превратить свою жизнь в серию детских историй. Череду небольших, безопасных всплесков, удерживающих его — так ему кажется — от хлещущего через край потока ужасных, беспорядочных откровений, адресованных какому-нибудь незнакомцу или, что того хуже, человеку знакомому. А Сэм благодарный слушатель, снисходительный к любым переделкам, он следит за ходом истории, как за плугом, вспахивающим борозду.
— Так на чем мы остановились в прошлый раз?
— На вашем друге, мистере Гаммере.
Вот образ: лицо Гаммера, то есть глаза, ибо остальное замотано от мороза шарфом. Да и можно ли назвать Гаммера другом?
Джеймс пьет из кружки, снимает перчатку и вытирает губы тыльной стороной ладони, ощущая рубцы от шрамов.