– Но где же я?
Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
– Вы чьи будете? – спросил он.
Я сказал.
– А едете куда?
Я и это объяснил.
Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
– Они гласные, – произнес он и затем добавил: – И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, – меня все господа знают. Я Онисим.
Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
– Я – Онисим, – повторил он и ухватил бороду в кулак. – Как же! Меня господа знают. Я гласный… – и, как будто спохватившись, добавил: – Вот, на пахоту пришел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, – я все вижу. У меня ежели огрех – я проберу, ежели сошник сломан – клочку задам, пахота мелковата – выволочку. Хе-хе-хе… Я не люблю этого. Меня и господа знают.
– Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. – брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
– Смейтесь, смейтесь, – обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, – смейтесь… Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник… я, может, с самим Назар Назары-чем… Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось… Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
– Что ты, дедушка!.. Аль мы как… Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
– Эх, собачьи вы, собачьи дети! – в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: – Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
– Уважьте и меня, старика, – произнес Онисим, – избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты…
– Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? – говорил Онисим, – ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это – чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него… Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него – важные детки: мужик я, а они понимают – гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
– Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер…