Мы выходили из Шумейковой рощи маленькой группой, и немцы пропустили ее сознательно, полагая, вероятно, что с нами выходит и сам Кирпонос. Потому что, когда мы наскочили на засаду в одном из сел (в Гре чаиой или в Соломенной Гребле) и нас захватили на узенькой гати, по обе стороны которой лежали непроходимые болота, то первый вопрос был: «Wer ist hier Kirponoss?» Мы несли раненого генерала Потапова, командира легендарной Пятой армии, которая почти полтора месяца удерживала Коростень, когда враг уже стоял под Киевом. Генерала забрали в санитарную машину (немецкий майор все еще был уверен, что это и есть Кир понос), а нас обыскали, разоружили, из моего планшета вытряхнули карту Глушени. Майор развернул ее, посветил фонариком и удивленно воскликнул: «Oh, ein grosser Offizier!» — и приказал мне стать отдельно. Меня препроводили в штаб дивизии, и, пока изучали там карту Глушепи, я еще день колол дрова для их кухни, освежевал для них молоденькую корову первотелку, владелица которой кляла меня всеми местными проклятьями, как будто я делал это по своей воле. Мне удалось не испортить шкуру и хоть тем задобрить ругательницу.
Потом нашего брата прибавилось, нас в пешем строю погнали на Миргород, запрудили нами всю территорию мукомольного комбината, и там мы уже через неделю помирали с голоду. А в это время по соседству, по ту сторону реки Хорол, не утихали оргии оккупантов. Нам слышно было, как немцы под ночные фейерверки, совершенно очумев, выкрикивали: «Vivat, Guderian, vivat!!» — хотя самого Гудериана, как потом выяснилось, там не было, он спешно повернул свой танковый корпус на Восток, навстречу катастрофе, которая началась для него уже на этих полтавских полях.
Стоит Вавилон. Те же бугры, которые начали заселять еще при таврах, те же хаты в три, а чаще — в четыре окна, да и Чебрец вьется меж камней, как и прежде, только дух не тот, потускнел Вавилон, а вечереющие оконца его, которые так умели улыбаться заверше нию дня, теперь смотрят на мир хмуро, выжидательно.
Смеркается, люди возвращаются с полей, и у каждого что-то за спиной: у кого проросший ржаной сноп — от него далеко пахнет плесенью, у кого корзиночка свеклы, прикрытой ботвой на случай, если встретит на дороге немец, — дескать, для коровки несу, хотя на самом деле из этой свеклы гонят самогон, или, как его называют немцы, шнапс, воняющий сильней всего самого вонючего, — от немца, отведавшего его, так несет сивухой, что он уже никак не выглядит чистым арийцем; у кого полотняный мешочек уж и вовсе бог знает с чем, может, даже с патронами, найденными в окопах (тоже, я вам скажу, прекрасная вещь, если есть к ним и что-нибудь более существенное, ну, к примеру, наша трехлинейка образца года); а вот эта вавилонская бабуся, согнувшись в три погибели, едва тащит вязанку хвороста, набрала по веточке на бережку, перевязала серым полотенчиком и заметает за собой след. Идти надо в гору, ну бабуся и остановилась, смерила глазами крутизну и клянет оккупантов: «А чтоб вас на этом хворосте живьем сжечь!». Но все же метет дальше, наверх, туда, где стоит ее ободранная лачужка. Я только по этой халупе и узнаю Отченашку. Беру у нее вязанку — ого, ничего себе вес! — несу к хате, старуха сперва семенит рядом, шурша юбками — их на ней несколько, одна на другой, а потом забегает вперед и заглядывает мне в лицо.
— А ты чей же? Уж не летчик ли из Валахов?
— Точно, из Валахов.
— Разбило их, когда фронт был. У них штаб стоял, ну немец и дал по штабу. Одна печь осталась. А они на Восток ушли. Погнали вавилонский скот. И Лукьян ко с ними. А тебя, соколик, сбили али как?
— Сам упал…
— Ох, и падало их над Вавилоном! Наши птички легонькие, деревянные, а ихние железные. Клюнет — и нет нашей. Горит. И ты горел?
— Нет, бабушка, я не горел…
— Не могли наделать железных… А теперь, вижу, — все идете да идете… А куда? На вон ту печь с трубой? Хворост носить? Какая сила полегла перед немцем, чтоб он сгинул! Ни ветров нету, ни силы, все вымерло… А вина чья?
— Наша вина, бабушка…
— А ведь уж начали жить. Уже и хлеб за зиму не съедали, на ветряках только на дерть мололи, а то все на крупчатку да на крупчатку, белые мешки с нулевкой стояли в чуланах рядком, и — на тебе, радуйся, Отченашка! Ни ветряков, ни ветров, ни трудодней.