Послышались гудки.
Генрих дернулся, словно телефон обжег ему руку. Остановившимися зрачками уставился он на него… В голос ругнулся матом и швырнул в стену — вдребезги.
Аня добралась до дому и заперлась на все замки. Потом без промедления разгладила утюгом мятые, частью рваные листы некрологов — выровняла, а заодно прокалила.
Пугающе, по нервам, запиликал мобильник. Вадим.
Усталым голосом, словно измученный и ко всему от этого потерявший интерес человек, Вадим после нескольких вступительных замечаний сообщил: «Он признался».
Известие нехорошо поразило Аню, хотя чего-то такого и следовало ожидать.
Явилась заспанная Настя в одних трусиках, девочка сонно щурилась и почесывала ногой об ногу:
— Мам, ты с кем говоришь?
— Спи! — прикрикнула Аня.
Настя подумала обидеться. Но не проснулась еще настолько, чтобы додумать свою обиду до конца.
— Эльвира Васильевна сказала принести циркуль, — сонно сообщила она.
— Ну?
— У меня нет.
— Ладно, Вадим, — вернулась Аня к телефону. — До утра. Что-то надо решать.
— Женя тоже не принес, — зевнула Настя.
— Ну? — подстегнула Аня.
— Он обвел урну…
— Какую урну?!
— Куда мусор кидают. У нее дно круглое.
— Да? — механически удивилась Аня.
— Эльвира Васильевна поставила ему двойку. Она сказала принести циркуль.
— Иди спать.
Дочь безропотно повернулась, побрела с полузакрытыми глазами в туалет, и что-то горячее, страстное прохватило Аню. Острая вина за детскую любовь, никак не заслуженную, если вспомнить, сколько раз она кричала, теряла терпение… и острый приступ любви к ребенку — бессилие оградить свою девочку от леденящих сквозняков жизни. И любовь, и вина — их никто еще не сумел разделить. Мучительная боль заставила Аню глотнуть воздуху, чтобы не зашлось сердце. И она осталась стоять, она не бросилась к дочери, не смяла ее в объятиях, не расцеловала до бесчувствия. Она не могла это сделать, потому что на руках и в душе ощущала отпечаток некрологов и вот этого тяжелого, как каменная плита: «Он признался». Она не могла коснуться Насти руками, которые недавно еще держали покрытые червоточинами слов листы.
Грязно-зеленые ошметки некрологов преследовали Аню и во сне. А утром разбудил звонком Вадим — он спрашивал, что делать. Она собралась в театр с мутной головой.
Владимир Аполлинарьевич Чалый в своем кабинете — одна рука на телефоне — ответил ей хмурым кивком. С утра в похоронных делах, он не удивился многозначительной молчаливости, с какой Аня разложила перед ним разглаженные утюгом страницы.
— Новосела наброски? — угадал он сразу же. И через некоторое время, почитав: — Ну… неплохо. Хорошие мысли есть. Без этих, конечно, крайностей — спокойнее. И соединить. Прописать. Потом… как это? — официальная часть. А потом уже, — он указал жестом куда-то через множество ближайших забот, — согласовать подписи. Кто из правительства подпишет. Или у них свой некролог будет.
Она не успела ничего объяснить, как зазвонил телефон. Прощание с телом покойного, говорил Чалый, повторяя выражения собеседника, протокол обряда. Аня нервничала, со страхом ожидая, что в кабинет заглянет Новосел. И они с Чалым, Новосел и Чалый, обменяются сочувственными словами: «какая беда!» — а затем пожмут друг другу руки.
Когда Чалый с нетерпеливой уже гримасой положил трубку и глянул на Аню, он уловил, что и с набросками Новосела, в общем, ему приглянувшимися, не все ладно.
Она едва начала рассказ, как заскочил с табелем в руках Федорович — Валентин Федорович Росин, сверстник Колмогорова с иссеченным лицом римского ветерана. Несчастный, в черном костюме с черным галстуком, Федорович оказался единственным, наверное, во всем театре человеком, который успел подумать и о табеле рабочего времени, и о трауре.
— Спектакля не будет. Сегодня опоздания не засчитываем, — сказал Чалый и, приняв табель, положил его поверх некрологов.
— А в пятницу?
— До пятницы дожить надо.
Потом сразу зазвонил телефон. И опять она прервалась. Звонили и с соболезнованиями, и с вопросами. Аня исподлобья приглядывалась к Чалому, который, в десятый раз разговаривая о том же тяжком предмете, находил новые, пусть даже только переиначенные слова. Разумеется, это было необходимо не собеседнику, всякий раз другому, а самому Чалому. Должно быть, он догадывался, понимал каким-то целомудренным чувством, как легко заболтать то, что стояло за словами. Чувствовал — и сопротивлялся неизбежному.