Он перевел дух, и она поспешно вставила:
— Да. Это труд…
— Это тяжелый труд! Безумно тяжелый труд! — оборвал он. — Сосредоточиться. Не оглядываться. Не озираться. Верить. Думать о боге. Всё. Вы читали Библию? — бросил он, но она как будто не поняла бессмысленного вопроса. — Верить, верить, верить — вот что такое Евангелие. Многоумие — грех. Мудрствование — грех. Верить, не спрашивать, не сомневаться. Всё. Только это значит. Выходит, это и тогда было не очень просто. Тогда! В накаленной Иудее. А сейчас? Какое насилие нужно, чтобы держаться одной мысли! Чтобы подавить испуг больно колыхнувшегося сердца… Проснуться среди ночи и тотчас, не медля, молиться: господи, дай мне веру. Пусть маленькую, мне по плечу, но веру… Светлую, спасительную, теплую — без сомнений.
Она смотрела на него в столбняке.
— Я не понимаю, — грубо сказал он. Грубость это происходила от силы выражения. — Не понимаю, почему верующие так боятся смерти?
Он не сводил взгляда.
— Это тело боится. А душа ликует, — сказала она.
— Значит, не верите, — тихо возразил он, подавшись ближе. — Значит, не верите! — повторил он. — Если тело боится.
Он оглянулся, словно приглашая народ засвидетельствовать это чудовищное открытие. Люди шли по грязному апрельскому тротуару, где еще недавно лежал не вовремя выпавший снег, шли и не замечали драмы — на повороте у входа в арку.
— Значит, не верите, — окончательно и безразлично — устало, сказал он.
Глаза ее отуманились, влага заволокла нижние веки.
— Верю.
По сухой щеке в мелких морщинках покатилась слеза. Влага меняла цвет кожи: прочерченная слезой полоска становилась насыщеннее, но темнее.
Генрих пожал плечами и пошел к оставленному им целую эпоху назад подъезду.
Майя, как он и рассчитывал, оказалась дома:
— Вячеслав в театре. Вы зайдете?
Открытые двери и тишина по всей квартире обещали уединение. Генрих поставил планшет прямо у входа, прислонив к стене, по которой сбегал из-под потолка, бросаясь на не готового к этому человека, огромный когтистый ящер — игуана.
— В домофоне звучит ваш бесплотный голос. И душа ликует, — неожиданно для себя сказал он, не здороваясь. — Хочется стать на колени: это я, господи!..
Майя улыбнулась:
— Проходите.
Генрих подмигнул ящеру, глянул мельком в зеркало и, примечая по пути безлюдные комнаты, неспешно прошел на кухню по длинному, сплошь завешенному эскизами Пищенко коридору. Майя принялась заглядывать в дубовые шкафчики. Доставая то и это, она тянулась на цыпочках и приседала, сразу же обтягивая вниз короткую кофточку. Она задумчиво прикладывала к губам палец и отвлекалась, чтобы обменяться с гостем пустячной фразой. Эта несколько все же картинная озабоченность выдавала неожиданное для Генриха и приятное ему смущение.
Живописно пятнавший кухню солнечный свет старил строгое, довольно широкое лицо, Майя представлялась уже не столь молодой, как помнилась Генриху по последней встрече. Белокурые локоны до плеч, попадая в поток солнца, светились россыпью, каждым отдельным волоском, что так хорошо передал Рембрандт в своей «Данае». Теперь Генрих опознал и характерный нос с горбинкой — словно списанный у Рембрандта, вспомнил полуоткрытые в расслабленном ожидании губы — у Рембрандта. Не молодая и оттого по зрелому страстная, открытая божественному лучу Даная.
— Чего я не выношу, — сказал он, принимая чашку, — это пошлости.
Майя отозвалась каким-то уместным словом. Приготовив кофе гостю, она варила себе и, стоя у плиты, разделяла внимание между пенным урчанием в турке и собеседником.
— Пошлость — плесень, ржавчина, она разъедает все, что было новым и свежим. Я крестился пять… нет, куда! — восемь… девять уже что ли лет назад. Обновление. Бог его знает… кажется, мне его не надолго хватило… Сегодня со всех прилавков на тебя смотрят дурные открытки с невыносимо слащавым Христом и не менее слащавой девой Марией в окружении идиотских ангелочков… Единственный Христос, которого я могу принять, это простодушный Христос Иеронима Босха. Но вернуться к Босху? Через пятьсот лет?
Майя сидела напротив и молчала, словно ожидая чего-то важного, она помешивала ложечкой кофе.