Брезгливо посторонившись, он обошел женщину и открыл шкаф.
Груды альбомов, папок, свалки эскизов и почеркушек. Зачем столько? К чему это? И что ему тут вообще надо? В тяжелом недоумении он застыл.
Надо было закрыть дверцы.
Он не сделал этого. По беспечности, по недомыслию или по какой-то иной причине поздно было уже разбирать. В это мгновение неопределенности — без опоры, без связи, без смысла — охватила его мысль о смерти. Всегда нечаянная, как видение птицы, шумно махнувшей в лицо крылом.
С натуралистической ясностью он ощутил пустоту мира, лишенного самого своего существа — сердцевины.
Того не реального и тем более от этого страшного мира, в котором нет и не может быть «я».
Следовало закрыть дверцы. Ничтожное усилие — просто закрыть дверцы. Заслонить ужас. Но он стоял, парализованный слабостью.
Как тогда, когда он качался на качелях. И перестал смеяться. И первый раз в жизни вдруг, ни с того ни с сего осознал неизбежность смерти. Он должен был судорожно, до окоченения в пальцах вцепиться в веревки качелей. Ему помогли слезть с доски. Вокруг говорили, что у мальчика закружилась голова…
Генрих закрыл шкаф и некоторое время спустя принялся рисовать. Едва заметно покачиваясь напряженным, словно окоченелым, туловищем, он склонялся к бумаге и, сделав несколько штрихов, замирал.
Первые штрихи следовало класть легко, без нажима, с известной неопределенностью. Ни на чем не настаивая. Нужно было раскачивать форму, дать ей возможность определиться. Сложившаяся вещь и сама по себе закостенеет, отольется в нечто такое, что трудно или невозможно будет уже поменять — форма кристаллизуется и отвердеет. И поэтому следовало дорожить первичной ее податливостью, способностью пластично меняться.
Блуждающая где-то рядом идея, маленькое открытие, неуловимое «чуть-чуть», что меняет интонацию рисунка, обнаруживают себя на вдохе. В тот миг, когда ты затаил дыхание. Шевельнулся — и упустил безвозвратно.
Генрих чувствовал, что идея передать тщету человеческого усилия, казавшаяся ему столь убедительной, пока он еще не открыл альбом, скорее всего, не исполнима. Потому что идея это обнимала собой всё. Судорожный стон «это я, господи!», с каким уходят в небытие бесчисленные поколения.
Поражение, которое он сегодня испытал, потому и легло на душу так тошно и смутно, что это не было поражение от женщины — это было напоминание вечности. Ты никто.
И сейчас, пытаясь изобразить усилие карабкающегося из безвестности человека, Генрих все более убеждался, что впадает в буквализм, заведомо, заранее бесплодный. В давно осмеянную иллюстративность.
Задохнувшийся, обращенный в пустоту крик: «Это я, господи!» Ты никто.
Руки его слегка дрожали, когда он переворачивал опять лист.
Нужно была искать другую манеру — смелую лаконичную манеру, в которой проявляет себя современная образность. Но условность, сознавал Генрих, оставляет место для неопределенности результата. Результат, то есть признание свершившегося событием искусства, зависит от обстоятельств, имеющих отдаленное отношение к творчеству. Результат в этом случае — функция известности. Нужно быть кем-то, чтобы созданное тобой что-то стало событием и заставило о себе говорить. И это порочный круг. Идиотский, без конца и начала хоровод. Ты пытаешься создать что-то, чтобы стать кем-то, а это невозможно — не с того конца приходится начинать. Нужно стать на голову, чтобы соответствовать принятому порядку вещей. Ты встаешь — и что же? Все вокруг стоят на головах. И все тот же хоровод с заунывной песней: «Это я, господи!»
Выплыла таившаяся в глубинах сознания, поразившая его роковой точностью фраза: «Бегство впереди себя».
Он замер.
Идея содержала в себе готовый образ, который он, чуть задумавшись, перенес на бумагу: два — один тенью другого — бегуна. Они несутся, как кувыркаются, — разбросав вращением руки и ноги. Распластались, устремившись вперед и вниз… в пустоту.
Бегство впереди себя.
Это было то самое, вокруг чего он бродил.
Неплохо, неплохо, пробормотал он, сдерживаясь. Сдержанность оценки давала свершившемуся тот настоящий, крупный масштаб, которого свершившееся и заслуживало.