Хранило мою невинность одно только: из-за спины впечатлительной мещаночки вовремя показывалась рязанская толстопятая девка и весело говорила что-то вроде: «Чиво?! Да хрен тебе!», а если и она не помогала, то просыпался цыганский прадедушка-кузнец – ничего не говорил, только показывал в волчьей улыбке крупноватые белые зубы.
Вот, в этот раз даже скалиться не пришлось, покивала тихонько и ушла. Письмо, если не ошибаюсь, так и не передали.
Потом однажды наступил двухтысячный год, я завела себе компьютер, Интернет, почтовый ящик и первым делом написала ему, тщательно срисовав электронный адрес с визитки: «Учусь писать письма». Отправила, попыталась залезть еще на какой-нибудь сайт, с диалапа получалось плохо, поэтому собралась уже отключиться, но перед выходом зачем-то проверила почту. А там ответ: «Давно пора» – или что-то вроде.
Вот и представьте, если бы вы полжизни провели в молитвах, а потом ляпнули между делом «О боже…», и ОН такой тут же небесным гласом: «Ась?» Ведь можно обделаться от полноты чувств.
И когда стало легко обмениваться словами, боль в моем сердце начала таять, рассасываться, уходить вместе с письмами и текстами. В магазинах появились коробки с Моцартом, но я научилась спокойно проходить мимо. Теперь мне подарили одну – на вкус ничего особенного, зато в жестяном сердце я буду хранить кораллы. На донышке написано: «Germany», интересно, Миша мне солгал тогда или их теперь всюду делают? Или, может, они фальшивые?
* * *
Раньше я пыталась быть сухим цветком, легким и плоским, который мужчина может заложить в книгу и взять с собой в самолет, увезти из Азии в Европу, вытряхнуть на подушку гостиничного номера и там забыть. Но не получалось, у меня есть груди и бедра, куда уж, ни одна книжка не закроется. Похожа на восьмерку, когда стою, и на бесконечность – лежа. Неудобная, как орех под простыней, и описывать меня нужно неудобными словами, такими как нрав, гнев или грех, а хотелось бы других, приятных и плавных – доб-ро-та, кра-со-та, без-мя-теж-ность. И я предпочитаю теперь сухих и тонких мужчин, которых нетрудно заложить в книгу, и все чаще вспоминаю госпожу Стайнем: «Мы сами стали теми парнями, за которых в юности хотели выйти замуж». Люблю заниматься цветами, могла бы, пожалуй, взять кого-нибудь в самолет и точно понимаю сейчас, почему они – тогда – не брали.
– Ты не устал? Скоро придем. – Оленька забежала вперед и заглянула ему в глаза, как маленькая собачка.
Она всегда любила мужчин, с которыми можно почувствовать себя маленькой, но все-таки хотелось бы казаться девочкой, а не щенком. Только с этим почему-то не получалось сохранить достоинство. Казалось бы: она старше, успешнее, умнее и, пожалуй, талантливее. А в нем был покой, покой и благородство, темная царская кровь текла в его венах, а лицо годилось для монет. Звался Роджер – разумеется, кличка. В честь веселого флага, не потому что отличался жизнерадостностью или чем-нибудь напоминал пирата (ну там алой повязкой или деревянной ногой), а исключительно из-за худого рельефного лица, которое иной раз походило на череп – смотря какой свет, конечно. Оля точно знала, что освещение может многое сделать с человеком, но этого как ни высвечивай – красив. Чаще всего она называла его «ах, Роджер».
Ах, Роджер, какой же ты красивый, ах, Роджер, как я тебе рада, ах, Роджер, а-а-ах, – иногда это звучало чуть насмешливо, как дворовая песенка про пиратов и креолок, но чаще в ее голосе было столько нежности, что пошлость имени исчезала и оставался только долгий сладкий выдох.
Они подошли к арке, в которой пряталась дверь, ведущая в клуб. Оленька отдала Роджеру здоровенный букет, предназначенный для подарка, и поправила волосы, растрепавшиеся от быстрой ходьбы (чтобы за ним, длинноногим, угнаться, она всю дорогу прибавляла шаг и временами непроизвольно пускалась вприпрыжку, подворачивая каблуки). Роджер хотел было открыть дверь, но Оленька остановила его.
– Подожди. Подожди. – Повернулась, посмотрела в лицо очень внимательно. Обежала взглядом безупречный силуэт, снова взглянула в глаза. – Ах, Роджер…