Костю осматривают, обмеривают, а у него плетьми свисают руки, как у отца, когда он лежал на столе… Потом его ведут по лестнице, открывается и захлопывается дверь в камору…
Нет, лучше не вспоминать, не вспоминать, что он пережил тогда. В каморе железная откидная кровать и железный столик, привинченные к стенам. От двери до столика шагов пять, а сколько верст прошагал Костя!
В самом деле он не читал эту прокламацию, в самом деле не знает, как она попала к нему! Высокие мысли, которые переживал он совсем недавно, казались теперь диким бредом. Только из любопытства, только из-за того, что польстило ему доверие товарищей, очутился он в этом подвале.
— Я шел… Какой-то человек подбежал и сунул эту бумажку ко мне за пазуху, — лепетал Костя, стараясь протолкнуть острый железный комок, зацепившийся в горле. — Было темно, я спешил. Забыл о ней…
Вкрадчивый, сочувственный голос:
— Допустим, вы говорите правду. Но в такое беспокойное время мы не можем счесть вас вполне благонадежным. В институте, заведении полувоенном, вас содержать нельзя. Вы должны были помнить, что приняты туда из милости, в знак уважения к безупречной службе и доброй памяти вашего отца…
И вот он в этой Перми, на ледяном краю света, и никуда нельзя за ее пределы. Мама писала, что будет ждать его а одинокой своей старости, надеяться на благоразумие Кости, на милость господню. Ах, мама, мама, бедная мама! Пальцы у нее исколоты иголками… Она осталась на Охте, в крошечной комнатенке, где среди погрызанной молью мебели все еще стоит древнее вмятое кресло, обитое зеленым штофам. В этом кресле любил сиживать отец после долгой дороги домой из департамента. Он проглядывал на свет свои нарукавники, осматривал локти поблекшего мундира, надевал стеганый, лохматый от времени халат. А потом тянулся щепотью к табакерке.
Отец был благоразумен. В годы царствования императора Николая I воспрещалось курить на улице — и он стал нюхать табак. Читал он одни «Правила игры в преферанс», пухленькую книжицу величиною в ладонь. Игра была его тайной страстью, но играл он только мысленно.
— Служба государю и отечеству — наш первый долг, — поучал он Костю, подняв щепоть с табаком.
Отечество… Костя поглядел на жандарма, поглубже упрятал руки в рукава шинелишки. Башлык согревал плохо, ноги в сапогах, хотя и подсунутые под край полости, одеревенели. Отечество!
Чудилось или было: мелькали полосатые, в папахах снега, верстовые столбы. Тогда, обо всем позабыв, глядел Костя на молчаливый лес, на тоненькие зябкие стволы березок, роняющие по сугробам голубоватые тени. И вдруг разворачивалось поле с торчащими голыми прутиками над волнистым настом. А с краю его до бровей засыпанная деревенька. И бедная церквушка на угоре, беспомощно подымающая крест. От всего этого истаивало сердце и сладкие слезы набегали на зрачки.
Но в Пермской губернии повидал иное. Они влетели в какое-то село. Толпа мужиков, дыша паром, клубилась под церковью. Лохматый парень, сорвав с головы шапку, хрипло, надрывно кричал:
— Не подписывайте, люди, грамот уставных!.. Обман это, сплошной обман. Опять вас в крепость возьмут, а то в солдаты!
Жандарм окрысился на мужиков:
— Р-разойтись!
— Проваливай, проваливай, — отмахнулись от него мужики. — Нонче мы вольные, царские.
Смотритель окраинного яма, пока впрягали свежих лошадей, испуганно прислушивался к ропоту сходки в селе, жаловался:
— Староста наш с писарем за приставом поскакали. Батюшку антихристы из церкви выперли. Ох, что-то будет, что-то будет!
Жандарм кипел самоваром, но вмешиваться не решался. Свирепо глянул на Костю, сорвал сердце в крепком словечке.
Дорогой его, видимо, поукачало, и он, остывая, бормотал в усы:
— Откудова только возникают? Сидели бы с барышнями, ножки ихние прижимали, а не то всякие разные торговые дела… По мягкости характера государь наш послабление дал. Книжки всякие, слова. Образование выдумали. Одной свободы им мало…
Костя молчал. Горькие строки возникали одна за другой: «Назови мне такую обитель, я такого угла не видал, где бы сеятель твой и хранитель, где бы русский мужик не стонал…»