Года через полтора после моего приезда в Петербург меня позвал к себе на дом к больному ребенку один железнодорожный машинист. Он занимал комнату в пятом этаже, по грязной и вонючей лестнице. У его трехлетнего мальчика оказался нарыв миндалины; ребенок был рахитический, худенький и бледный; он бился и зажимал зубами ручку ложки, так что мне с трудом удалось осмотреть его зев. Я назначил лечение. Отец, – высокий, с косматой рыжей бородою, – протянул мне при уходе деньги; комната была жалкая и бедная, ребят куча; я отказался. Он почтительно и с благодарностью проводил меня.
Следующие два дня ребенок продолжал лихорадить, опухоль зева увеличилась, дыхание стало затрудненным. Я сообщил родителям, в чем дело, и предложил прорезать нарыв.
– Это как же, во рту, внутри резать? – спросила мать, высоко подняв брови.
Я объяснил, что операция эта совершенно безопасна.
– Ну, нет! У меня на это согласия нету! – быстро и решительно ответила мать.
Все мои убеждения и разъяснения остались тщетными.
– Я так думаю, что божья на это воля, – сказал отец. – Не захочет господь, так и прорезать не стоит, – все равно помрет. Где ж ему такому слабому перенесть операцию?
Я стал спринцевать ребенку горло.
– Сам уж теперь рот раскрывает, – грустно произнес отец.
– Нарыв, вероятно, сегодня прорвется, – сказал я. – Следите, чтобы ребенок во сне не захлебнулся гноем. Если плохо будет, пошлите за мною.
Я вышел в кухню. Отец стремительно бросился подать мне пальто.
– Уж не знаю, господин доктор, как вас и благодарить, – проговорил он. – Прямо, можно сказать, навеки нас обязываете.
Назавтра прихожу, звонюсь. Мне отворила мать, – заплаканная, бледная; она злыми глазами оглядела меня и молча отошла к плите.
– Ну, что ваш сынок? – спросил я.
Она не ответила, даже не обернулась.
– Помирает, – сдержанно произнесла из угла какая-то старуха.
Я разделся и вошел в комнату. Отец сидел на кровати; на коленях его ле жал бледный мальчик.
– Что больной? – спросил я.
Отец окинул меня холодным, безучастным взглядом.
– Уж не знаю, как и до утра дожил, – неохотно ответил он. – К обеду помрет.
Я взял ребенка за руку и пощупал пульс.
– Всю ночь материя шла через нос и рот, – продолжал отец. – Иной раз совсем захлебнется, – посинеет и закатит глаза; жена заплачет, начнет его трясти, – он на время и отойдет.
– Поднесите его к окну, посмотреть горло, – сказал я.
– Что его еще мучить! – сердито проговорила вошедшая мать. – Уж оставьте его в покое!
– Как вам не стыдно! – прикрикнул я на нее. – Чуть немножко хуже стало, – и руки уж опустили: помирай, дескать! Да ему вовсе и не так уж плохо.
Опухоль зева значительно опала, но мальчик, был сильно истощен и слаб. Я сказал родителям, что все идет очень хорошо, и мальчик теперь быстро оправится.
– Дай бог! – скептически улыбнулся отец. – А я так думаю, что вы его завтра и в живых уж не увидите.
Я прописал рецепт, объяснил, как давать лекарство, и встал.
– До свидания!
Отец еле удостоил меня ответом. Никто не поднялся меня проводить.
Я вышел возмущенный. Горе их было, разумеется, вполне законно и понятно: но чем заслужил я такое отношение к себе? Они видели, как я был ним внимателен, – и хоть бы искра благодарности! Когда-то в мечтах я наивно представлял себе подобные случаи в таком виде: больной умирает, н близкие видят, как горячо и бескорыстно относился я к нему, и провожаю меня с любовью и признательностью.
– Не хотят, и не нужно! Больше не пойду к ним! – решил я.
Назавтра мне пришлось употребить все усилия воли, чтобы заставить себя пойти. Звонясь, я дрожал от негодования, готовясь встретить эту бессмысленную, незаслуженную мною ненависть со стороны людей, для которых я делал все, что мог.