Все-таки подсознательно Люба хочет моей смерти. Писатели и психологи очень наивны: всегда изображают человека в одном плане. Будто он хочет чего-нибудь одного. В действительности — сплошные противоречия. Сейчас одно, через минуту — другое. Или еще — одновременно и то и то. Или только у меня? В чужую голову не влезешь. Нет, наверное, это у всех.
Она уже настроилась. Как пожар: сначала масса мучений, все гибнет на глазах, любимое. Потом — пепелище. Апатия. А затем построить закуток и собрать в него, что уцелело. И постараться найти что-то, чтобы жить. У нее есть. Работа. Заговорила о диссертации. («Что я, глупее других?») А раньше, когда предлагал, «зачем мне? Слишком много ученых!».
Дети. «Мы решили, мы обсудили». Павел — разумный. И как мужчина — не чета мне. Видный. Чуточку полноват, пожалуй. Дело вкуса. (Не будь циником.)
Как вырождается любовь! Раньше влюблялись и все бросали. Пренебрегали запретом церкви, презрением общества. Оставляли детей, положение. А теперь? Пожалуйста — расходись. Но — нет. У меня наука. У нее — дети, их интеллектуальное воспитание. И тоже — работа. А для любви кусочек «от сих до сих».
В новом обществе семье ничто не угрожает. А свободной любви не будет. Это хорошо. Поздно испытал, но думаю, что нельзя выпускать страсти на волю. Это может стать угрозой для собственного интеллекта и для общества.
Сейчас она подавлена. Нужно создавать все заново: как будто нет смерти (хорошо!), но нет и освобождения от лжи. Впрочем, она будет свободна. На свидания ходить не нужно. Только этот саркофаг — как немой укор. И еще немного страха: а вдруг проснется и заявит права?
Сложная проблема, а мне плохо и так и так.
Походим. Семь шагов туда, семь — обратно. Эстампы нужно сменить надоели. Зачем? Попался: не веришь в смерть? Может быть, не отдавать квартиру? В институте кибернетики Вадиму могут дать. Все-таки я — герой, отправляюсь в будущее, как в космос. Прости — не совсем. Космонавты молоды и здоровы. И Вадиму квартиру не дадут: у них площадь в семье достаточная. В правилах пока не предусмотрено предоставление квартиры для спасения от тещи. И на обмен эта мамаша не пойдет.
Придется отдавать.
Чудак — что стоят эти цацки: бюстик Толстого, глиняная вазочка для карандашей? (Толстой — от мамы!).
Теперь я понимаю, почему у древних в могилы собирали любимые вещи: человек не верит в смерть. И теперь не верит.
Но я-то знаю, что там НИЧЕГО НЕ БУДЕТ.
Чего он не идет?
Мог бы позаниматься. Ничегонеделание — это удовольствие. В молодости не понимал. Каждую свободную минуту — книга. А теперь могу ходить или лежать и думать, думать о всякой всячине.
Звонок. Пришел. Поцеловались. Кто бы видел — не поверил. Ленька, такой насмешник, — целуется!
— Здравствуй. Проходи. Садись вот тут — в кресло.
— Пепельницу давай. А это — убери. (О цветах. Притворяется?) Неустойчивая штука, упадет, зальет.
Ставлю ему пепельницу. Большую. Иначе все засыплет пеплом.
— Ты молодец, держишься, не куришь. Железная воля. Как твое здоровье?
Раздражает — «как да как».
— Поди к черту. Зачем ты меня спрашиваешь об этом?
— Это ты брось. Мне важно. Помрешь, большой кусок души уйдет с тобой. Без мала тридцать лет — не часто бывает.
— Ты, кажется, сегодня трезвый? Удивительно.
Смеется. Похож на монгола — скулы, глаза. Морда насмешливая. Принимает ли он что-нибудь всерьез?
— А знаешь, что я сейчас читал? Хемингуэя. «По ком звонит колокол». Здорово. По-моему, самое лучшее. Потому что всюду звучат социальные ноты. Мы ведь, сами того не замечая, привыкли к общественной оценке всякого произведения. Ты заметил?
— Это верно. Одни любовные истории и картинки природы — не звучат. И что же Хемингуэй — «за» или «против»?
— Насколько я понял, «за». Вот послушай, я тебе перескажу эпиграф, я запомнил:
«Нет человека, который был бы как остров, сам по себе. Каждый человек есть часть материка, часть суши, и если волной снесет в море береговой утес, меньше станет Европы, и так же если смоет край мыса или разрушит замок твой или друга твоего. Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я один со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе. Джон Донн. XVI век».