… И тогда на краю болот, занесенных снегами, появился Беглец.
Лагерный эпос знал свои блуждающие сюжеты и свои вечные образы. Тут был доходяга-пеллагрик, герой анекдотов, прозрачный и шелестящий, как крылышко стрекозы. И неунывающий Яшка-бесконвойник, лагерный Ходжа Насреддин. И начальник-джин. И герой производственник, гигант с формуляром, он толкал руками вагоны, носил деревья на плечах, он своими ногтями вырыл в земле Волго-Дон. Но ни один герой не был так живуч, ни одно сказание не передавалось, не пересказывалось с таким упорством, как это.
Никто даже не сомневался, что Беглец существует на самом деле. Одинокая фигура, раздвигающая колючий подлесок, бредущая, как мираж, по-осеннему зимнему полю, хоть убей, маячила вдалеке, и всегда находились очевидцы, уверявшие, что сами, своими глазами, вот как от меня до того поля! — или хотя бы слышавшие, но зато уж от несомненных свидетелей. То был некто без имени, без возраста, "не то чтобы уж очень молодой'', ''не старый", "вот как ты, чуть повыше", "ж… вислая", "идет, оглядывается", некто, не слышащий окриков и, как утверждали, неуязвимый для пуль. Рассказывали: ночью он следил из чащи, как вели на станцию погрузколонну. Рассказывали: однажды солдат-азербайджанец, в морозную полночь дремавший на вышке в бараньем тулупе, открыв глаза, увидал его совсем близко. Значит, и псарня верила в него. Опомнившись, солдат дал очередь. Человек-волк повернулся, побежал и скрылся за углом конюшни; и следов крови не оставил. Итак, вновь и вновь легенда возрождалась под видом события, происшедшего недалеко от нас и недавно. Слухи, сочившиеся, как подпочвенные воды, питали ее. Все рассасывалось в студнеобразном времени — сенсационные параши, вести о групповом побеге с концами, во главе с каким-то майором, бывшим Героем Советского Союза, рассказы о целом транспорте заключенных, ушедшем в Японию, о восстании на Севере, подавленном с самолетов, во время которого ушло в разные стороны сразу несколько сот человек. Все тонуло в мертвой зыби вседневного существования и, поволновав, исчезало из памяти, не оставив следа, а лживая басня была жива, тлела в сердцах и торжествовала победу над правдой, угасавшей и рассыпавшейся в прах.
Но начальство-то знало, что ни одного непойманного и неразысканного, по крайней мере в нашей округе, не числилось. Оно, начальство, знало, что открой сейчас ворота — и то не каждый побежит. Потому что бежать некуда. И, однако, удивительным в этой басне было не то, что Беглец так и остался не пойман, что никто нигде не донес на него и, неопознанный, он ускользнул от местного, областного и так далее розыска, профильтровался сквозь все фильтры и даже лагерного тряпья не сменил, а удивительным было то, что он вернулся. Он вернулся, но не с простреленными ногами, как все они возвращались, не изорванный собаками и не исполосованный до полусмерти. Он вернулся сам. По доброй воле. И каждый из тех, кто день за днем, разбуженный зычным матом нарядчика, слезал с нар и садился на пол обматывать ноги портянками, кто пил баланду в bmctv-женной за ночь столовой и влекся в крысиной толпе по шпалам в рабочее оцепление, каждый с тоской думал о том, что даже тот вернулся в страну Лимонию, кого никто не поймал. Очевидно, что тут скрывалась некоторая мораль. Быть может, она и была единственной правдой.
Беглец вышел из леса. Перед ним лагерь скорби вознесся в кольце огней, обнесенный глухим частоколом. Никого не было видно, никого не слышно. С угловой вышки бил по запретной полосе прожектор. В стороне мерцали редкие огоньки поселка вольнонаемных. Он прошел вперед два-три шага и провалился в снег. Осмотрелся полным тоски взглядом. Лагерь, сияющий огнями, был мертв — ни единого звука не доносилось оттуда.