Это же противостояние я усматриваю и в творчестве Бориса Хазанова. С той же кропотливой настойчивостью, с какой Робинзон воссоздавал вокруг себя материальные символы утраченной цивилизации, Хазанов в условиях "необитаемой" России строит свои повести, рассказы и статьи из обломков европейского гуманизма. В самих концепциях Бориса Хазанова нет, пожалуй, ничего нового — как не было ничего нового в технологии изготовления Робинзоном глиняных горшков; впечатление новизны производит одинокая попытка на островах воспетого Солженицыным необитаемого Архипелага отстоять человечность Томаса Манна и скептицизм Чаадаева. Эта попытка трагична и заранее обречена на провал, и автор знает об этом — недаром гибнут романтические гвардейцы, выступившие в защиту своего монарха, гибнет сам король, нацепивший во имя чести желтую звезду, гибнет Ларешник, во имя чести отказавшийся платить уркам положенную дань…
Трагизм позиции Бориса Хазанова состоит в том, что он отказывается ошибаться вместе с эпохой и судить себя ее судом. Это и создает ту атмосферу добровольного одиночества, что пронизывает почти каждую его страницу, — одиночества русского интеллигента, добровольно признающего себя евреем, одиночества еврея, добровольно решившего остаться русским интеллигентом. Если окружающий тебя мир безумен, неприемлем, отношения с этим миром суживаются до отношений с самим собой: "Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой" ("Час короля"). Нравственный выбор в безвыходном положении — вот основная тема творчества Бориса Хазанова.
В повести "Час короля" этот выбор осуществляет король Седрик X — архаический символ порядочности и разума — тех добродетелей уходящей Европы, которые были ее способом существовать, ее мифом, но в XX веке были растоптаны и осмеяны. Одиночество Седрика помножено на одиночество его крошечной державы — она по воле автора самая беспомощная из всех беспомощных скандинавских стран; всесильное и наглое зло настолько больше ее, что военный конфликт автоматически превращается в нравственную проблему.
Почти навязчиво Хазанов убеждает нас в немотивированности поступка Седрика, отбрасывая все возможные практические, утилитарные цели, которые он мог бы преследовать. Этот поступок автор именует "абсурдным деянием". В статье "Идущий по воде" Борис Хазанов разъясняет философию "абсурдного деяния": "Так рождается концепция Деяния с большой буквы, того самого "мгновения истины", когда человек раздвигает сетку узаконенных координат, словно прутья решетки… Абсурдный шаг, нелепая выходка… Это свобода, которая апеллирует к самой себе". Если в ХIХ веке еще верили, что справедливость и свобода достижимы в рамках рационально построенного общества, то в XX веке свободу обретают лишь одиночки, способные поступать нелогично, иррационально, абсурдно. Все это может показаться сколком с философии Раскольникова ("своеволие заявить"), но за сто лет своеволие поменяло знак на противоположный: если во времена Раскольникова своеволие заявляли убийством, то сейчас своеволием и абсурдом звучит отказ от убийства. Причем изменилось не только "преступление", но и "наказание": Раскольникова за убийство двух женщин приговаривают к каторге, Седрика за проявление неуместного сочувствия к евреям расстреливают. Так повысилась цена свободы.
Лагерные рассказы Хазанова показывают нам тот мир, который, казалось бы, уже хорошо знаком всем, читавшим Солженицына, Шаламова, Синявского, Марголина. Но есть какой-то неуловимый сдвиг точки зрения, заставляющий нас не столько увидеть, сколько почувствовать по-новому хазановский Архипелаг. Для большинства современных русских писателей (и прежде всего — для Александра Солженицына) ситуация лагеря допускает внутри себя квазинормальное человеческое существование, то есть может идти речь о физическом и нравственном выживании, о полноценном социальном выборе между подлостью и честью, добром и злом. Праведность Ивана Денисовича — это нормальная праведность нормального челове-» ка в очень трудных условиях. В сущности, лагерь не изме-i нил ни кавторанга, ни Цезаря, ни Алешки-баптиста, ни Ива-i на Денисовича. В этом мире они не встретили ничего такого, что заставило бы их поменяться ролями или исполнять одну и ту же роль. Солженицын сравнивает сталинскую систему террора с Дантовым Адом (отсюда — название романа "В круге первом"). Но Ад у Данте — это царство торжествующей справедливости, одно из условий разумно устроенной вселенной. Лагерь уже настолько стал необходимым элементом нашей вселенной, что мы решаем, как вести себя в лагере, молчаливо предполагая его закономерным продолжением повседневного бытия.