… Есть нечто завораживающее, почти наркотическое в тех страницах Достоевского, где происходит разговор между Шатовым и Ставрогиным, ночью, в доме на Богоявленской улице, в непролазной тьме Заречья. Тому, кто жил в провинциальных русских городах, легко представить себе такое Заречье — если, конечно, не считать того, что там и в помине нет ни восторженных славянофилов, ни демонических принцев Гарри. Это — ночной разговор о том, что Бог есть синтетическая личность русского народа, что народ — это тело Божье "и никогда еще не было, чтобы у разных народов был общий Бог". И не поймешь, где кончается наваждение идей и начинается наваждение всей этой обстановки, блеск лампы, скрип половиц, переломленные тени спорящих и бесконечный дождь за окошком, глухой дождь, какой бывает только в России.
Кажется — тебя чем-то опаивают. И, черт подери, я знаю чем. Чтобы я отрекся от самого себя, отказался от разума, от культуры и свободы и погрузился в темную плоть народа-богоносца. Какая-то безумная эротика, эротический национализм… Шатов, как сводня, соблазняет Ставрогина мистическим бракосочетанием с Русью. А тот — или я — и соблазняется: уйти в это лоно и растопиться в нем, и упорствует, потому что тут вопрос стоит так: или родина, но тогда уж я никогда не буду свободен, или свобода. Но тогда я навсегда один.
… Русь — огромное тело, теплое: тело женщины. Смешным покажется, но ведь и я, выйдя из преисподней, мечтал когда-то жениться на колхознице и жить с ней в теплой, темной избе. Жить — все позабыть.
Или народность, или свобода. Вот традиционная русская постановка вопроса. Условие спасения — отказ от самого себя. Сидеть в баркасе и не рыпаться. Не нашим умом, а Божьим судом. И суд состоялся…
"Скажи мне, чертежник пустыни, сыпучих песков геометр…". Какой смысл во всех этих начертаниях, в твоем конструктивном упрямстве, если ветер все разнесет?
Я пишу не трактат, это только попытка распутать клубок мыслей и чувств. Итак, если нужен вывод, то вот он. Я понимаю — если отвлечься от частностей — всю "критическую" часть книги Александра Воронеля, ту, которая, собственно, и составляет ее основное содержание. Вместе с автором я торжественно ставлю крест на теории ассимиляции, на философии ассимиляционизма, на всем этом самообмане, которым тешились, вслед за незабвенным Абрамом Пружинером,[7] поколения двадцатых, тридцатых, да и пятидесятых годов. Я принимаю как нечто законное то, что я чужой здесь, и в этом состоит мое освобождение.
Но у меня нет никакого желания прощаться с Россией в том смысле, какой подсказывает книга Воронеля, то есть распрощаться с русской культурой, перестав чувствовать себя ее субъектом, и тем самым как бы подписаться под утверждением, что она мертва. Здесь мой невидимый град, моя духовная родина. Может быть, она действительно умерла, но тогда и мне ничего не остается, как протянуть ноги рядом с ней.
Я не осознаю себя блудным сыном, которому пора вернуться под отчий кров, мой кров всегда со мной, где бы я ни скитался, мне нет надобности осознавать себя евреем, я и так еврей с головы до кончиков ногтей. Вы скажете: а почва? как же можно жить, имея под ногами вместо родной почвы — бездну? Но удел русских евреев— ступать по воде. Вы скажете: ходить пешком по воде противоестественно. В ответ я могу лишь пожать плечами. Мне нечего на это возразить.
О чем же мы станем беседовать? У меня, вы знаете, всего одна идея, и если бы ненароком в моем мозгу оказались еще какие-нибудь идеи, они, конечно, тотчас прилепились бы к той одной: угодно ли это для вас?
Чаадаев. Из письма к Пушкину.
Вот я сижу и в который раз перебираю свои безутешные мысли. Пытаюсь извлечь из них какой-нибудь окончательный вывод. У меня в мозгу действительно только одна идея и, о чем бы я ни подумал, все сходится к ней. Я думаю о своей стране и о том, что такое я сам перед лицом моей страны. Я знаю, что тут решается вопрос всей моей жизни, ведь если бы это было не так, я воспринял бы феномен этой страны лишь как более или менее возвышенную абстракцию; я сказал бы себе, что эта страна огромна, хаотична и разнолика, что ее история несоизмерима с моей жизнью, что она непостижима. что ее просто нет. И что на самом деле я сопричастен лишь некоторой эмпирической реальности, более или менее неприглядной, и вопрос в том, чтобы определить свое отношение к этой реальности, избегая метафизических терминов, таких, как Россия, русский народ и пр.