«Фазис развития, в который вступали тогда все мы вместе с Белинским, был гегелизм в его первоначальной, таинственно туманной и тем более влекущей форме, в форме признания разума тождественным с жизнью, и жизни тождественной с разумом. Этот таинственный гегелизм, на первый раз миривший со всем историческим, обещавший всему существующему в наших верованиях, нравственных убеждениях и даже просто обычаях оправдание и примирение, казался нам всем, и всех более Белинскому, — совершеннейшим Idealen, Reich, в котором, по слову великого поэта:
Wort gehalten wird in jenen Raumen
Jedem schonen glaubigen Gefuhl12
Этот гегелизм был уже не просто раздражающее веяние, как шеллингизм Киреевского и Надеждина[15]; он становился для всех адептов его — (а кто же из мыслящих людей не вступил тогда в ряд его адептов? кто из впечатлительных людей не шел по слуху за адептами?) — становился верою.
Вера требовала жертв, как всякая вера. Принцип тождественности разума и действительности — на первый раз становился враждебно против всякой вражды и протеста, был сам протестом против протеста. Да и как же иначе? Мир и жизнь — по крайней мере на первый раз — представлялись стремящемуся духу гармоническими, вполне замиренными, и конечный стремящийся дух (я употребляю религиозные термины эпохи), отрешаясь от своей конечности, плавал торжественно в безграничности, сливался с „Unendlicher Geist“[16], переходил в него и с высоты смотрел на разумно-гармоническое мироздание.
Вера, ибо именно такого рода гегелизм, как нечто таинственное, был верою, — требовала жертв от сознания и чувства, и в этом случае жрецом и жертвоприносителем явился, конечно, прежде всех Белинский.
Ясное дело, что принципу примирения с действительностью принесено было в жертву все тревожное в литературах Запада, так недавно еще возбуждавшее восторг и поклонение. Маркой всего стала одна художественность: под художественностью же разумелась только объективность» (стр. 45 и 46).
«Зеленый Наблюдатель был кратковременной ареной различных жертвоприношений абсолютному духу[17], художественной объективности, и проч.
На момент примирения с действительностью Белинский остановиться не мог. Перейдя в „Отечественные записки“, он в 1839 году, в конце, дошел смело до крайних абсурдов примирения в статьях, возбудивших даже негодование во многих из его друзей и почитателей, и затем поворотил круто не по страху перед порицавшими, а по глубокому внутреннему убеждению, как всегда.
Для него зажглись новые светила: Гоголь, Лермонтов, Занд[18]. Гоголю сначала поклонялся он за объективность же, но потом разъяснил все его великое отрицательное значение в нашей жизни. Для Лермонтова и Занда нашлось новое слово объяснения: пафос — и пафос заменил объективность» (стр. 48).
Таким образом, деятельность Белинского можно разделить на четыре периода:
1) Первоначальный, когда он еще не был под влиянием гегелизма. Остальные уже проходили под этим влиянием.
2) Второй период имел своим лозунгом объективность.
3) Третий — пафос.
4) Четвертый, о котором Григорьев не говорит в приводимой нами статье, уже не давал искусству никакого самостоятельного мерила, а подчинял его требованиям минуты.
Общая характеристика Белинского, как нам кажется, всего яснее выражается в следующих словах Григорьева:
«Белинский был прежде всего доступен, — даже иногда неумеренно доступен всякому новому проявлению истины. Можно без особенной смелости предположить, что в 1856 году он стал бы славянофилом.
Во все истинное и прекрасное он влюблялся страстно глубоко. Именно — влюблялся, — это настоящее слово для правильного определения отношений этой могущественной и вместе по-женски впечатлительной натуры к истине, добру и изящному… Увлеченный страстью, он готов был тотчас же сжигать „корабли за собой“, разрывать все свои связи с прошедшим, если прошедшее мешало настоящему. Вина его не его вина, а вина гегелизма, которого одной стороны был он самым сильным у нас толкователем, — стороны исключительной веры в прогресс, в последнюю минуту, как в самую истинную, в этого страшного, всепожирающего Gott im Werden