Толстой импонировал власти не тем, что на нем сосредоточивалась народная любовь, или, во всяком случае, не одним этим. Во всей его фигуре в наиболее кроткие времена было что-то такое, что внушало самым бесцеремонным людям уважение, смешанное с робостью. Так князь Андрей Болконский умел осаживать «бурбонов», не говоря резкостей, как в беседе с Аракчеевым, или даже не произнося ни одного слова вообще, как при встрече с Бергом на смоленском пожарище.
«— Вы чего просите? — спросил Аракчеев.
— Я ничего не... прошу, Ваше Сиятельство, — тихо проговорил князь Андрей.
Глаза Аракчеева обратились на него.
Садитесь, — сказал Аракчеев. — Князь Болконский?
Я ничего не прошу...»
Не в этом ли часть секрета? На всем облике Толстого читалась холодная, равнодушная надпись: не подкупите. Не о деньгах, конечно, тут идет речь, — ими не купишь очень многих...
Политическая заслуга Л. Н. Толстого не замыкается в пределах России: он во всем мире поднял до небывалой высоты достоинство писательского звания. Другой писатель — граф Вилье де Лиль-Адам — говорил, что в наши дни единственная подлинная слава — это слава литературная. Благодаря примеру Толстого мысль Вилье перестала казаться смешным преувеличением. Нет такого писателя, большого или малого, который при воспоминании об авторе «Хаджи-Мурата» не испытывал бы чувства профессиональной гордости. История может назвать еще нескольких людей, которые единственно силой пера заняли в мире при жизни положение, сходное с положением Толстого: Вольтер, Гёте... других, кажется, пет. Но в смысле независимости и собственного достоинства им до Льва Николаевича бесконечно далеко.
Вольтер, царь мысли XVIII века, в буквальном смысле слова пресмыкался перед сильными мира, засыпал их в письмах лестью поразительной, непонятной грубости. Он уверял Екатерину, что она ученее всей Академии наук вместе взятой, клялся, что при взгляде на ее портрет глаза его наполняются удивлением, а сердце восторгом, говорил, что его мечта — быть похороненным в каком-нибудь уголке Петербурга, откуда он мог бы смотреть, как она ходит под сенью триумфальных арок, увенчанная лаврами и оливковыми ветвями{150}. При этом в конце письма он редко забывал попросить ее о каком-либо одолжении для себя или для своих приятелей. Он млел от восторга, слушая французские вирши Фридриха, над которыми хохотал в своей компании; получал от их автора жалованье и с полной готовностью присутствовал при сожжении одной из самых блестящих своих сатир в камине просвещенного короля; за глаза называл Фридриха не иначе, как Люком, — по имени своей сварливой обезьяны, а в глаза и в своих великолепных, бесстыдных письмах величал его Северным Соломоном... В сущности, Вольтер даже не подличал в письмах подобного рода: веселые нравы веселого пира перед чумой — XVIII века — вполне допускали этот ныне выводящийся литературный жанр.
Гёте не таков. Ему бы в голову не пришло грубо до наглости льстить сильным мира в глаза, издеваясь над ними за глаза. Но он любил атрибуты их величия наследственной любовью, всеми инстинктами старинного немецкого бюргера. Получив от Карла Августа звание тайного советника, Гёте искренно до наивности чувствовал себя «как во сне» — «so wie im Traum». Он очень приятно коротал вечера в замке своего покровителя, но в 1806 году с полной готовностью проводил в этот замок авангард наполеоновской армии, огорчаясь во французском нашествии главным образом тем, что поставленные в его дом солдаты причинили ему много беспокойств и на две тысячи талеров расхода. Он прекрасно ладил с Карлом Августом, но так же хорошо поладил с Наполеоном; поладил бы, вероятно, и с Лафайетом, хотя революционеров недолюбливал:
Alle Freiheitsapostel, sie waren mir immer zuwider,
Willkür suchte doch nur jeder am Ende für sich.{151}
Гёте нужен был для спокойствия комфорт, а для комфорта сильные мира, и, чтобы угодить последним, он, применяясь к обстоятельствам, очень охотно писал пьесы вроде «Der Burgergeneral»{152}, высмеивающие Великую революцию, значение идей которой он один из первых прекрасно понял и оценил.