Из‑под огромной, как подушка, красной шапки вылезали волосы, длинные, без блеска, давно не чесанные, так как в них торчали сено и соломинки. Одет он был в два куска холста: дерюжную, похожую на юбку рубаху до колен, завязанную у ворота красной тесемкой и перетянутую на бедрах пояском, и старые, тоже дерюжные, короткие штаны, такие грязные, такие черные и изодранные, что, глядя на них, хотелось закричать во весь голос: «А ну, Обаля, давай‑ка свои штаны на парижскую выставку, — пусть знает цивилизованный мир, что и ты по мере сил и возможностей производишь предметы роскоши!» Коленки у него были согнуты, как у кузнечика, штаны на них не порваны, а протерты — с круглыми, точно прожженными дырами. Глядя на его обросшие грязью ноги с искривленными пальцами, с ногтями, как у зверя, с расплюснутыми и вывернутыми пятками, я подумал, что гардероб Обали цивилизация не пополнила, наверно, ни единой парой сапог.
А лицо у него не было некрасивым: обыкновенное лицо крестьянина, как бы высеченное из песчаника начинающим скульптором, лишенное всякого выражения, холодное, спокойное и бесстрастное, как у джентльмена. От носа к подбородку сбегали две глубокие морщины с более бледной кожей, чем все лицо и шея — черные от загара.
Мы поднялись с земли, и только тогда Обаля нас заметил. Он снял шапку, отбросил пятерней волосы со лба и, поклонившись в ноги, ударил шапкой оземь.
— Слава Иисусу Христу! — сказал он.
— Во веки веков, во веки веков, братец! — сказал пан Альфред. — Нечего сказать, хорошо ты господа славишь…
Мужик молчит. Смотрит на нас равнодушно. Ждет.
Пан Альфред садится возле него на пень и говорит:
— Дорогой мой Обаля… ведь тебя Обалей зовут, не правда ли?.. Так вот, дорогой мой Обаля, хорошо ли это, что ты среди бела дня идешь в чужой лес и так вот, без всякого стыда, берешь что тебе понравится? Скажи мне: хорошо ли это? Ни кары господней ты не боишься, ничего… Ну, как же после этого считать тебя соседом, гражданином, так сказать, братом?..
— Простите, ваша милость…
— Это ты брось, брат, это ты брось. Сядешь за эти доски в тюрьму, а то мне из‑за вас скоро придется по миру пойти. Понимаешь?
— Понимаю, вельможный пан.
Пока Обаля уверял, что «понимает», Лялевич незаметно подошел к нему и так ловко схватил его за чуб, что мужик и ахнуть не успел. Не прошло и секунды, как мне представилась возможность наблюдать операцию так называемого мордобития. Правой рукой Лялевич бил, а левой держал Обалю за чуб. Время от времени мужик отмахивался от него рукой, как от комара, и спокойно говорил:
— Отвяжись, Лялевич, отвяжись!..
— Между глаз! — подсказал пан Альфред, угощая меня папиросой и поднося зажженную шведскую спичку.
Лялевич дал мужику и между глаз, и по зубам, и по носу, и по шее раз, другой, третий, четвертый, пятый… Я увидел, как из носа у Обали тонкой струйкой сочится кровь. А Лялевич все бьет наотмашь, даже подскакивает… Наконец, послышался пронзительный, ужасный, вызывающий омерзение и отвращение плач убиваемого человека, и внезапно искривленные пальцы впились в горло леснику. Тогда вскочил пан Альфред и дал Обале только один удар, куда‑то в подбородок, но такой, что мужик от него, как говорится, света невзвидел и, как камень, повалился в кусты. Там лесник еще потоптал его каблуками и вернулся к нам, вспотевший и красный.
Немного позже мужик поднялся, сплевывая кровь и отирая губы рукавом рубахи. Оказалось, что даже отпечатка пяти пальцев на его, щеке не было, хотя традиция требовала этого обязательно. Он отплевался, отдышался, вытер подбитые глаза и принялся сматывать со шворня постромок.
— Лялевич, в полдень сходите к пану Бидерману и попросите его написать жалобу на Обалю за кражу досок, — торжественно проговорил пан Альфред.
Мужик повалился в ноги помещику.
— Ваша милость, вельможный пан!.. Уж вы простите мне эти доски.
— Видали, ах ты сукин сын! Ишь, чего захотел! — взвизгнул лесник.
— Простите, вельможный пан!
— С чего бы это мне прощать, дорогой мой Обаля?
— В первый и последний раз, вельможный пан. Ни разу я не был тут и больше не буду… Гроб‑то ведь надо сколотить, а тут нужда такая, что хоть в петлю лезь…