В повести Тынянова тоже рассказана история кунсткамеры и перечислены некоторые экспонаты. Но выделены монстры и то, что в кунсткамеру никто не ходил. В связи с последним обстоятельством было придумано, чтобы посетители имели свой интерес: кто заходил, тому выдавали чашку кофе или рюмку водки и цукерброд. Это привлекло к кунсткамере всеобщее внимание, а двое подьячих стали ходить даже по два раза на дню, но им водку перестали выдавать, а цукерброды и вовсе.
Я подробно рассказал о кунсткамере для того, чтобы показать, что ссылка в реальной действительности была, вероятно, не совсем такой, какой ее описал Тынянов.
Почему Тынянов пренебрег натуралиями и с глубоким пиететом описал монстров? Почему писатель, превосходно чувствующий подлинные импульсы исторического процесса, изобразил одну из переломных эпох, когда «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и при громе пушек»[174], как время крушений, растерянности, разочарований, гибели надежд, обреченности и всеобщей измены? Почему этот строгий и точный писатель так разошелся с историей?
Это произошло потому, что исторический пессимизм Тынянова, иногда дававший себя знать и в предшествующих вещах, здесь и в это время, на материале, столь хорошо приспособленном для скептических умозаключений, получил самые благоприятные возможности произрастания. Исторические законы оказались подмененными надуманной схемой, что, конечно, было связано с вульгарным социологизмом, без которого не обходилось никакое безжизненное умозрение и по исповеданию веры которого требовалось со страшной и все возрастающей силой компрометировать историю царей и генералов. И получилось, что государством управляют монстры, а Россия — кунсткамера.
Реальная история, блистательно переданная бытом и человеческой психологией, смотрится сквозь железную решетку надуманной схемы, а в реальный исторический конфликт писатель начинает подставлять социально-экономическую номенклатуру в красном кафтане и голубом кафтане.
Конфликт же двух враждебных социальных групп после смерти Петра действительно вспыхнул. Но, кроме того, что он вспыхнул между двумя враждебными группами — боярско-феодальной (красный кафтан) и торговым капиталом (голубой кафтан), он вспыхнул между людьми. В повести же люди раздвоились, и каждый персонаж превратился в неустойчивое соединение реальных психологических, общественных, портретных, бытовых черт с абстрактным значком, по которому в списке условных обозначений выяснялась социальная принадлежность и вытекающие из нее последствия. В повести жили исторически реальные люди, которые вдруг переставали действовать по реальным побуждениям, а поспешно надевали кафтаны красного и голубого цвета и начинали переставляться в сюжете, как на карте флажки враждующих армий. И несмотря на то, что между Меншиковым (красный кафтан) и Ягужинским (голубой кафтан) происходят даже «неслыханный скандал… брань и бушевание… язвительные и зазорные взаимные обзывы… драка, ручная и ножная… с подножками, а потом с обнажением шпаг…», все уже предрешено, и ни страстная ненависть, ни хитрость, ни ум, ни воля, ни подножки, ни шпаги ничего изменить не могут. Вульгарная социология породила исторический квиетизм. И тогда главными в повести стали не люди, а восковые персоны и другие виды Киже в красных и голубых кафтанах.
Как всякую лживую концепцию, вульгарный социологизм интересовала не истина (я не имею в виду субъективные намерения людей, веривших в концепцию), а стремление уничтожить все, что его опровергает. Вульгарный социологизм заявлял, что истина может быть только одна, а история есть политика, обращенная в прошлое. Таким образом, реальная история (то есть объективная истина) перестала существовать, она была не нужна, а вместо нее появилась другая, которая требовалась в эту минуту, и вообще такая, чтобы всегда была под рукой. Вульгарный социологизм предлагал представителям гуманитарных дисциплин прибегать к подлогам и фальсификации.
О такой концепции истории трудно спорить, потому что сначала следует подумать о простой порядочности. Поэтому, не касаясь вопросов, связанных с подлогами и фальсификацией как сомнений не вызывающих, следует говорить лишь о борьбе мнений, имеющих хоть какое-нибудь отношение к истине. В этом случае мы обнаруживаем на каждом шагу, что о драках, происходивших в истории, все историки говорят по-разному: одни говорят — шесть, другие — двадцать. При этом их воззрением на драку управляет не случайность, не чувство противоречия и даже не убедительное открытие, а условия концепции. Мнения расходятся обычно так: персидские историки уверяют, что правы они, а русские — что их мнение безошибочно. Поэтому так часто историки изображают не историческое событие, а свое отношение к нему. В театре, когда артист играет не героя, а свое отношение к нему, это, несомненно, более оправдано.