Император свирепо взмахнул тяжёлой от перстней ладонью, и слуги поволокли упиравшегося Ивана по каменным ступенькам в сад.
- Топить его в море! - велел император слугам.
- Топить! - подтвердил и сам патриарх.
Но тощий расстрига-поп, успев зацепиться ногой за куст у крайней ступеньки, и здесь не смирился. Он кричал, грозя патриарху когтистым пальцем:
- Это не дьявол, а ты смущаешь царя, окаянный. Ты, бес самолюбства, стал в царских деяньях советником всякому злу и начальником всей неправды!
Гневное бесстрашие попа и то, что Иван был русский, из Суздаля, вдруг толкнуло Данилу на решительный шаг: когда расстригу поволокли к воде и вот уже быть бы попу едой длинноглазых крабов, книжник вырвал Ивана из рук оробевших слуг и велел сказать Мануилу, что поп тот - с Руси, а топить свою Русь - посол не может позволить…
Царь был разгневан, но - уступил. Однако с тех пор никогда уже не приглашал Данилу к себе. Даже в день, когда послы во главе с больным Константином пришли прощаться перед отъездом домой, Мануил сделал вид, что занят беседой и книжника якобы не заметил.
Данила знал, что в посланье, которое император вручил Константину для передачи зятю своему, князю Юрию Долгорукому, и которое книжник вёз теперь в Суздаль, было немало злых слов о предерзких делах Данилы. Но книжник только с усмешкой вспоминал теперь, как он испугался в Царьграде того, что по возвращении в Суздаль придётся ему держать ответ перед Юрием Долгоруким. Ещё и теперь нет-нет, а, словно червяк, в его сердце шевелится этот тревожный страх перед гневом старого князя. Но страх этот ныне жалок: желанье правды и воли - сильнее страха!
Да, размышлял Данила Никитич, многое изменилось с тех пор, как весной тысяча сто сорок пятого года отплыл он с посольством из Суздаля в Византию. Прежде всего, изменился он сам, Данила: когда отплывал весной, кипела в его душе лишь юная удаль да путали разум глупые бредни; теперь же на сердце одно лишь желание воли себе и людям.
Но почему, если так, не стихают боль и тревога? Не оттого ли, что, возвращаясь домой, ещё не знает Данила Никитич, найдёт ли себе сотоварищей на Руси?
Вон - сеется мелкий дождь, песок под ногами скрипит, деревья шепчутся глухо, хмельные воины Изяслава песни поют, а воздух наполнен гарью: встречает его родная Русь раздорами и печалью. Окрепнувший разум Данилы отточен, будто был отдан в гранильню хитрому мастеру и тот придал разуму блеск и резкость, глубину свеченья и мощь. Данила видит теперь немало: горе родной Руси от княжьих усобиц, своекорыстие сильных бояр и слабость нищего люда.
Чувствует слабость и собственной мысли: на кого рассчитывать ему здесь, на Руси? К какому делу призвать? Ужели к бунтарству, словно Спартак? Но Спартак был рабом, а он, Данила, дружинник. Негоже ему помышлять о такой крамоле…
А что же тогда иное? Какое дело родится из чистой мысли? Оно Даниле неясно. Весной хоть была неразумная удаль: она расправляла крылья в его душе, как птица перед полётом, и весь Данила тогда устремлялся ввысь, открытый глупым надеждам. А ныне надежд тех тщеславных нету. Вот только честные мысли без дела да любовь к боярышне Пересвете остались…
«Жива ли она, Пересвета? - подумал он с неожиданной болью, уже подходя к церковным воротам, возле которых стоял высокий монах. - А если жива, то помнит ли о Даниле? И уж она ли это в то давнее вешнее утро, когда покидал он Суздаль, печально смотрела на книжника, отплывающего в Царьград?
Туманом оно, туманом то утро повито!..»
Пока не ради своей души, а ради забот Долгорукого приходилось книжнику жить на свете. Вот и к сидящему под замком в монастырской келье Святославу Ольговичу у Данилы сейчас не своё, а князя Юрия дело: надеясь порушить и без того некрепкие братские связи Ольговичей, посеять между ними вражду и тем самым ослабить их силу в Киеве, князь Юрий давно уже пестовал дружбу со Святославом, младшим из Ольговичей. А младшему князю на что надеяться возле двух старших, любящих только власть и поживу? Они не о нём, а лишь о себе да о детях своих пекутся. От этого в сердце младшего возникают зависть, угрюмство, злоба. В такое сердце легко заползает любое лукавство.