Чемоданчик этот, где не было «ничего хорошего», потерялся, и теперь только из его писем можно узнать, что было в моих.
«г. Брест.
Здравствуй! Твое первое письмо на Брест я получил давно. Я могу представить, как ты живешь, но как выглядишь, представить очень трудно. Ведь мы не виделись два года. Обязательно пришли твою фотокарточку. Ты пишешь, что очень похорошела. Любопытно посмотреть. Ты пишешь, что у тебя много друзей. Три девочки и два мальчика. Ну, девочки меня мало интересуют. А вот мальчики! Опиши мне их подробней. Что они собой представляют и не увлечена ли ты ими?.. У нас идет дождь. В палатке нет огня, и эти строчки я пишу в темноте и уже не смогу их прочесть…»
Странно перечитывать написанное в юности. Странно и немного стыдно. Зачем я писала ему про мальчиков и что «очень похорошела»? Зачем я писала, как на встрече Нового года танцевала весь вечер под духовой оркестр, и как меня приглашали наперебой, и как один парень, мой однокурсник, признался мне в любви?!
Я не обманывала — все это было действительно. И танцы, и прогулки по ночной Москве, и признание. Но ему я писала об этом, потому что мне очень хотелось, чтобы он любил меня! Чтобы он завидовал тем, с кем брожу по Москве и танцую на вечерах. Мне казалось, что и он там живет весело: в одном из писем упоминался клуб, куда он ходил по увольнительной и где было много польских девушек. Не влюбился ли он в одну из них? И не потому ли пишет: «Забудь меня, есть много хороших ребят»?
«Ты спрашиваешь, ношу ли я сапоги или обмотки? Почему тебя это интересует? За время службы сносил четыре пары сапог, сейчас добиваю пятую. Ходил и в обмотках. Я их не люблю — с ними много возни».
Мне обмотки не нравились. Воображение создавало образ героя. Герой нашей юности, пришедшейся на войну, был солдат. Сапоги более, нежели обмотки, льстили воображению. На моей тумбочке стояла фотография мальчика в матроске. Потом появилась новая — он прислал мне ее в одном из писем. Стриженый парень в пилотке со звездочкой, в гимнастерке с неровно заправленным пластмассовым подворотничком. Мальчик в матроске едва угадывался во взгляде, в рисунке подбородка и губ, оттененных первым пушком.
— Неужели это тот самый малый? — спросил мой однокурсник, взяв с тумбочки фотографию. — Размордел же он в армии!
Я обиделась, отняла фотографию, водворила на место. Потом, оставшись одна, долго, придирчиво рассматривала. Старалась как бы посторонними глазами увидеть то, что мог найти в этом снимке, сделанном наспех кустарем-фотографом, лишь мой, не посторонний взгляд.
Я никому не верила — ни однокурснику, ни кустарю-фотографу из литовского городка. Фотографию с тумбочки я убрала, и на ней опять воцарился мальчик в матроске с задумчивым, чуть печальным лицом. Я охраняла своего героя от бесцеремонного прикосновения.
Маленький город с дощатыми тротуарами, бревенчатый двухэтажный дом с косым крылечком, долгие светлые вечера в июне. И его велосипед, на котором он катал меня к реке, и река — широкая и светлая, как небо.
Он писал мне из Бреста, Берестовицы, Лентвариса, Тильзита, Кенигсберга. Перечитывая его письма, я представляла себе эти разбитые войной города, развалины под луной. И военный лагерь, палатку, где нет огня, и то, как он пишет мне, прислушиваясь к дождю.
Был июнь, и ночи в Москве стояли долгие, светлые. На светлом строго чернели старые липы. Потом просыпались птицы. Раздавались их первые, нерешительные голоса. И вскоре щебет охватывал деревья, как озноб. Всходило солнце…
Иногда мне случалось проснуться на исходе ночи. Я вставала тихонько, чтобы не разбудить девчонок. Подходила к окну. Я слушала птиц, смотрела на строгие деревья, видела, как рассвет зажигает на них капли ночной росы.
Я думала о нем. О том, что когда-нибудь мы встретимся. Пусть не в этом и не в будущем году — он писал «в будующем»… Пусть!
Об этих рассветах я никогда не писала ему. Разве об этом пишут? Это каждый переживает сам, как переживает юность, и любовь в юности, и разлуку…
Счастливая, я засыпала, и длинные птичьи трели проносились сквозь мой сон, как тройки с бубенцами.