Но Элизабет опустила руку и выпрямилась, а потом отступила назад.
– Моей матери ты бы не понравилась, – сказала она и легонько толкнула меня большим пальцем ноги, чтобы я встала. – Теперь вставай и иди спать.
Так значит, разочарованно подумала я, это еще не конец. По телу разлился физический страх, тяжелый и затмевающий остальные чувства. Ведь конец неизбежен. Я не верила, что существует хоть малейшая возможность, что мое пребывание у Элизабет продлится сколько-нибудь долго, и мне хотелось покончить с этим прямо сейчас, без необходимости проводить в этом доме даже одну ночь. Я сделала шаг ей навстречу, упрямо выпятив подбородок и надеясь, что мой капризный вид выведет ее из себя.
Но момент был упущен. Элизабет смотрела поверх меня, ее дыхание было ровным. Я отвернулась и понуро зашагала прочь. Стащив со стола ломоть ветчины, взобралась по лестнице. Дверь в мою спальню была открыта. Я прислонилась к косяку, оглядывая то, что временно станет моим: мебель из темного дерева, круглый лоскутный ковер розового цвета, настольную лампу с перламутровым абажуром. Здесь все было новым: пухлое белое одеяло в пододеяльнике, такие же белые шторы, одежда, аккуратными рядками вывешенная в шкафу и сложенная стопками в ящиках комода. Забравшись в кровать, я стала мусолить ветчину, которая была соленой, с металлическим привкусом в тех местах, где я трогала ее окровавленными пальцами. Я откусывала кусок, замирала и слушала. Я жила в тридцати двух домах, и во всех было одно общее: шум. Шум автобусов, скрип тормозов, грохот проходящих товарняков. И внутри: многочисленные телевизоры, пытающиеся перекричать друг друга, сигналы микроволновок и нагревателей для детских бутылочек, дверные звонки, ругань, звук закрывающегося засова. Звуки, издаваемые другими детьми: плач младенцев, вопящие братья и сестры, которых разводят по разным комнатам, визг от слишком холодного душа, стоны спящего рядом, которому приснился кошмар. Но дом Элизабет был другим. Как в винограднике, засыпающем в сгущающихся сумерках, в доме было тихо. В окно проникал лишь слабый гул. Он напоминал жужжание электричества, но в сельской местности источник, наверное, был природным – например, водопад или пчелиный рой.
Наконец я услышала на лестнице шаги Элизабет. Натянув одеяло на голову, я закрыла уши, чтобы не слышать. Вздрогнула, когда она тихонько присела на край моей кровати. Я на дюйм отодрала одеяло от ушей, но лица не открыла.
– Моей матери и я тоже не нравилась, – прошептала Элизабет. Ее голос был мягким, словно она извинялась.
Мне захотелось выглянуть из-под одеяла, так отличался этот голос от того, что держал меня над раковиной; на мгновение я даже подумала, что это не она.
– Хоть что-то общее у нас есть. – Сказав это, она положила руку мне на спину, и я выгнулась дугой, вжавшись в стену, у которой стояла кровать. Лицо впечаталось в кусок ветчины.
Элизабет все говорила, рассказывала о том, как родилась ее старшая сестра Кэтрин, и о семи годах, когда у ее матери рождались только мертвые дети. Четверо, и все мальчики.
– Когда я родилась, мать сразу попросила унести меня. Сама я не помню, но отец рассказывал – до тех пор, пока я не научилась все делать сама, меня купала, кормила и одевала сестра, которой было тогда семь лет…
Элизабет все говорила и говорила, описывая болезнь своей матери, страдавшей депрессией, и преданную заботу о ней отца. Еще до того, как научиться говорить, рассказывала она, ей пришлось научиться ходить по коридору на цыпочках, чтобы старые половицы не дай бог не скрипнули. Мать не любила шум – любой шум. Элизабет говорила, а я слушала. Надрыв в ее голосе был мне интересен – ко мне редко обращались так, будто я способна понять чужие переживания. Я проглотила кусок ветчины.
– Во всем была виновата я, – продолжала Элизабет. – Болезнь матери – это была моя вина. Никто от меня этого даже не скрывал. Вторая дочь была им не нужна, ведь считалось, что у девочек нет вкусовых рецепторов, способных отличить хорошее вино от плохого. Я доказала, что они ошибались.
Элизабет похлопала меня по спине, и я поняла, что ее рассказ окончен. И прожевала последний кусок.