Мне показалось, первым ощутил гибель я. В моих пальцах, держащих кораблик, что-то сместилось, растаяло, сбилась структура, исказилось ощущение. Мы разомкнули руки одновременно, чтобы убедиться зрением в том, что уже дало понять осязание. В наших руках не было корабликов, не было колодок, не было предмета. Лишь обильная мокрая коричневая пыль, мелкая сырая труха, тлен, самоуничтоженность. Их нельзя было мочить? Но это же дерево, оно не должно бояться влаги! С грязными коричневыми руками, выпачканными нашей разрушенной надеждой, мы кинулись к чемодану. Достаточно было чуть жестче надавить на очередную деревяшку, и она, сухо всхлипнув и испуская сладкий старинный запах, рассыпалась, таяла. Разрушение происходило мгновенно. И разрушать хотелось еще и еще. Мы зло нависли над добычей и немедленно обратили ее в прах. Короткое жесткое время теркой зашуршало в узком пространстве между нами. Упорство вандалов подчинило себе момент. Облако серо-коричневой мути стояло над нами, как дым от пожара, в котором догорает вместе с мебелью, одеждой, письмами и документами прошлая жизнь, а наши пальцы все давили и давили изъеденное жучком дерево, покуда нам не пришлось остановиться перед последней маленькой светлой колодкой изящной формы. Мы замерли и похолодели, мы вцепились в нее глазами. Казалось, время не тронуло ее сверху, так четко сохранился цвет отполированной чьими-то мастеровитыми руками древесины. Была надежда, что и внутри нее затаилась жизнь, полнота и твердость, что время жучком не проникло в ее здоровую сердцевину, не нарушило течение затаенных соков, не изъело, не изуродовало. Она лежала правильно и твердо, требуя преклонения самим присутствием своего совершенства. Эта последняя красота, единственная сохраненность, не была нарушена и нами. Не сговариваясь, мы отодвинулись прочь, отдалились на мгновение от уцелевшего чуда, любуясь и прощаясь с тем, к чему решили не притрагиваться. Мы опустили крышку чемодана, и мне удалось защелкнуть замки. Вернее, они защелкнулись сами при первом моем прикосновении, легко и мягко, как новые, почти беззвучно. Я смыл остатки древесного праха, погрузив руки глубоко в тяжелую черноту воды. Она подождала, когда я извлеку умытые руки, и быстрыми резкими движениями возмутила колыхание мрачной медузы, заполнявшей емкость. Оставалось двинуться по увлажненной вечерней заботой траве в обратный темный путь. Я повлек уродливый тайник через лиловую густоту наступившей ночи. Травяная тьма почти не сопротивлялась нелепым формам моей ноши: чемодан теперь раздражал своей легкостью, вмещающей в себя лишь одинокий, неизвестной удачей спасенный от судьбы предмет. Я поднял искривленное временем, покореженное, но надежное хранилище и вернул на старое место, в пыльные залежи чердака. Его громоздкая теснота поглотила и скрыла последнюю грусть, свет печали, за которой – ничто.
Мы сделали вид, что нам хочется перемен, что нам надоел наш покровитель, наш созидатель, и договорились посетить другие чердаки, прихватив свои скрученные трубой поролоновые матрасы и пледы. Прозрачные пузатые емкости мы оставили в разных частях покидаемого сада, под деревьями.
Мы забирались в чужие объемы, чужие запахи, вдыхали чужую пыль и становились все более чужими друг другу. Мы опускались в мрак и тепло нового места, чтобы сразу заснуть. Как по команде. Одновременно.
Когда мы просыпались, приходилось дружно притворно смеяться над тем, как нас смаривает, замертво «ломает», как больше этого допускать нельзя, ибо нам «есть чем заняться». И теперь это звучало пошло, было приторно и вязко, как тот абрикосовый сироп, который когда-то казался вкусным.
Но именно здесь, в чужих, не соединяющих нас пространствах, мы стали видеть общие сны. Как будто цельное, всё, что принадлежало нам прежде вместе, обоим сразу, нам двоим, все, что теперь стало наяву раздельным, личным, собственным, в ночных снах перестраивалось, видоизменялось, чтобы объединиться, вопреки внешнему, дневному, рассудку. Нас ничего не связывало в светлой реальности, и в ночных потемках мы тоже не чувствовали слитности, мы просто были созерцателями, наблюдателями одного и того же. Мы будто вместе просматривали кино, но потом, после снов, почти не обсуждали увиденного, хотя сюжеты были необычны, замысловаты, герои ярки, неузнаваемы, не из жизни нашей выловлены. Каждый осмысливал виденья по-своему, в отдельности, укромно, не имея желания делиться впечатлением. Видения были четки и живописны. Их объемы не удерживали туманов и дымов, не мерцали особыми недосказанностями. Конкретная, но неожиданная в своих формах жизнь вовлекала каждого из нас двоих в чуждый строй бытия, в каскады непривычных ощущений и мыслей. К нам приходил Красильщик и приносил в корзинах цветные ткани, которые он выдумывал для Царицы, что умирала и возрождалась под старинной, вечно расточающей ароматы липой; мелькал кудрявый юный мачо с внешностью подмастерья художника эпохи Возрождения, и его властная покровительница бросала на нас, спящих, ревнивые зеленоокие взгляды; толпа стройных созданий с актерскими блеклыми лицами, теми лицами, на которых можно писать любую тему, металась туда-сюда в изысканных танцах безгласно, беззвучно; говорила же Мать слова мудрые и нежные своему сыну, маленькому и потом взрослому. Всё говорила, говорила, но он ее, казалось, не слышал. Были еще мальчик-подросток, от которого исходил холод постоянно переживаемого им страха, и какой-то заносчивый мужчина – знаток всего на свете. И постоянными соглядатаями кралась за нами пара телевизионщиков с фиксирующими все камерами.