Иногда мне кажется, что у меня нет общественного будущего, а есть будущее, ценное только для меня одного. И все же бессмысленно тяжело – нет никаких горизонтов, одна сухая трудная работа, длинный и глухой «ухожаев».
Я не ною, Мария, а облегчаю себя посредством этого письма. Что же мне делать?
Я вспоминаю твои слова, что я тебе изменю и т. д. Ты посмотри на меня, на Ухожаев, на все – чем и где я живу, – и тебе будет стыдно и смешно.
Мне как-то стало все чуждым, далеким и ненужным. Только ты живешь во мне – как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение.
Еще Тотка – настолько дорогой, что страдаешь от одного подозрения его утратить. Слишком любимое и драгоценное мне страшно, – я боюсь потерять его, потому что боюсь тогда умереть.
Видишь, какой я ничтожный: боюсь умереть и поэтому берегу вас обоих, как могу.
Помнишь эти годы? Какой мукой, грязью и нежностью они были наполнены?
Неужели так вся жизнь?
Я думаю, что религия в какой-нибудь форме вновь проникнет в людей, потому что человек страстно ищет себе прочного утешения, а организация материальной жизни идет здесь туго.
Слушай, Маша! Ты обещала мне прислать фотографии – свою и Тотки! Ты не забудь, пожалуйста. Воспоминания будут моей религией, а фотография – иконой.
Я бы хотел чем-нибудь развеселить тебя, но никак не могу даже улыбнуться.
Ты бы не смогла жить в Ухожаеве. Здесь действительно мерзко. А, быть может, мне придется здесь умереть. Разве я думал попасть когда-нибудь в Ухожаев, а вот живу здесь. Как странно все, я как в бреду и не могу опомниться. Но и выхода нет для меня. Я постараюсь успокоиться, лишь бы покойно и хорошо было вам. Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня. Вот чего я боюсь. Оба вы беспокойны, стремительны и еще растете – вас легко изуродовать и обидеть. Но что делать, я не знаю. Обними и расцелуй Тотика, я нескоро увижу его, нескоро я повожу его верхом. А ты вспомни обо мне и напиши письмо, потому что я тобой только держусь и живу.
До свидания, горячая и трудная моя. Александр».
Под этим письмом нарисованы какие-то странные значки и сигналы, напоминающие автомобили. Может быть, это самостоятельный язык тоскливой любви, а может – просто рисунки для развлечения сынишки автора письма.
«Ухожаев, 15/XII 1925.
Дорогая Маша!
Пишу тебе третье или четвертое письмо из своего изгнания. Грусть моя по тебе растет вместе с днями, которые все больше разделяют нас.
Вот Пушкин по памяти:
Я помню милый нежный взгляд
И красоту твою земную;.
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
И я плачу от этих стихов и еще от чего-то. Я уехал, и как будто захлопнулась за мной тяжелая дверь. Я один в своей темной камере и небрежно влачу свое время. Как будто сон прошла совместная жизнь, или я сейчас уснул, и мой кошмар – Ухожаев.
Видишь, как трудно мне. А как тебе – не вижу и не слышу. Думаю о том, что ты сейчас там делаешь. Почему ты не хочешь писать мне? Я хорошего не жду, но и плохого не заслужил. Завтра утром я переезжаю в пригород Ухожаева, где я нашел себе комнату со столом за 30 р[ублей] в месяц. Там, правда, грязно, старуха нечистоплотна, но дешево. Похоже, что я перехожу в детские условия своей жизни: Ямская слобода, бедность, захолустье, керосиновая лампа и зимние ветры за жалким окном.
Работать на службе почти невозможно. Тысячи препятствий самого нелепого характера. Не знаю, что у меня выйдет. Тяжело мне, как в живом романе. Но просить о приезде тебя не смею. Ты не выживешь тут – такая кругом бедность, тоска и жалобность. Хотя материально жили бы хорошо.
Я так еще многое хочу тебе сказать, но почему ты молчишь? Неужели и теперь я чужой тебе? Неужели Москва тебе всего дороже? А мне ничто не дорого, кроме твоего благополучия.
Обними моего Тотку, моего милого потомка, ради которого я готов на все.
Прощай. Жму тебя всю. Александр».
«Москва, 18/XII 1925.
Здравствуй, Александр!
Разве ты не получил мое первое письмо, – почему не отвечаешь на некоторые вопросы? Ты так мало пишешь, – начинаешь письмо – кажется, что много скажешь, – на самом деле – несколько фраз, и ты умолкаешь.