Тот, увидев, что оно адресовано Тосканини, воскликнул:
— Для Тосканини, о черт возьми, для Тосканини все можно! Это же бог музыки! — И тут же возвратил кулателли Ассандри, который от радости даже запел и пустился в пляс.
Эта комическая сцена происходила в доке, где стояло судно. А музыканты из оркестрика, уверенные, что таможенники выбросят кулателли в воду, стояли у пирса и ждали этого момента, чтобы выловить ее.
— Никогда не забуду, — рассказывал Ассандри, — какие у них были лица, когда они увидели, что я выхожу в город вместе со своими драгоценными кулателли. Если бы ты только видел их, ты бы очень смеялся! Самый длинный — контрабасист — держал наготове смычок с крючком на конце, намереваясь выловить колбасу. Он был похож на Дон-Кихота после битвы с мельницами…
Маэстро тоже очень смеялся, слушая эту историю, и каждый раз, когда мы собирались у него под Новый год или по какому-нибудь другому поводу, он просил Ассандри рассказать историю про колбасный сыр. Ассандри, прирожденный юморист, передавал эту сцену с таким комизмом, что все, и в первую очередь маэстро, буквально умирали от смеха.
«ПОМАЛКИВАЙ… МАЭСТРО БУШУЕТ!»
В ту пору я еще пел в «Сити-центре», а маэстро каждый день репетировал в Эн-Би-Си. Как-то в воскресенье он назначил репетицию на 15 часов. Я предупредил Вальтера Тосканини, что в этот день у меня спектакль и я освобожусь только в 17 часов. Он заверил, что уговорит отца перенести репетицию. А на самом деле — то ли по забывчивости, то ли по нерешительности — ничего не сказал ему.
Как ни в чем не бывало я явился ровно в 17 часов. У меня была привычка, отправляясь на репетицию к маэстро, надевать свой лучший костюм, чтобы выглядеть элегантнее. Так я сделал и в этот день.
Спектакль «Паяцы» в «Сити-центре» прошел хорошо. Я быстро разгримировался и помчался в Эн-Би-Си. Я поднялся на восьмой этаж (вместе с женой, которая, как обычно, ждала конца репетиции в соседней комнате) и вошел в кабинет маэстро.
Все были в сборе. Репетировали третий акт. Все стояли, и мне из-за спин не виден был маэстро, сидевший за роялем. Я протиснулся к басу Москона, встал рядом с ним и, улыбаясь, поздоровался с Тосканини.
Вместо ответа он скорчил гримасу и сопроводил ее чем-то похожим на хрюканье. Москона шепнул мне: — Помалкивай… Маэстро бушует!
Я взглянул на лица присутствующих. Москона был бледен, и у него сильно дергалась от тика щека. Ассанд-ри стоял красный как рак. Нелли опустила голову и пристально рассматривала свои туфельки, а Рамон Винай, неподвижно застывший гигант, казался циклопом. Остальные, будучи американцами, казалось, не слишком близко принимали к сердцу происходящее, так как не понимали, что говорит маэстро, который привык изливать свой гнев на пармском диалекте…
Я предусмотрительно отступил в нишу, где стоял холодильник, понимая, что дела плохи. Оттуда я мог наблюдать за всем происходящим. Маэстро продолжал кипеть:
— Но какой стыд! Какой позор! Сначала!.. Нет, нет, не годится, фальшивите…
После энного повтора он замолчал. Наступила гробовая тишина. Слышно было лишь тихое гудение мотора холодильника. Певцы, застывшие, словно призраки, напомнили сказку, которую в детстве рассказывала мне бабушка — по какому-то странному волшебству люди в ней превратились в соляные статуи.
Тосканини сидел, утонув в кресле, и не мигая смотрел своими близорукими глазами в пространство. Молчание длилось долго. Сколько — не могу сказать, потому что минуты казались часами! Маэстро Трукко, сидевший за роялем, тоже был недвижен, словно дон Бартолово II акте «Севильского цирюльника» Россини…
Наконец я услышал, как Тосканини проговорил:
— Яго, иди сюда!
Я понял: настал и мой черед. Откашлявшись, я протиснулся вперед. Маэстро велел Трукко встать из-за рояля и сам сел за него. Он проиграл последние такты хора «Si calmi la bufera». Я был уверен в себе и запел «Roderigo ebben che pensi?» (Родериго, так что же ты думаешь). Едва я закончил эту короткую фразу, как Тосканини, словно фурия, отшвырнул партитуру «Отелло» и завопил:
— Что я думаю?! Что ты — собака, что у тебя нет ни стыда, ни совести — вот что я думаю!