Я бы сделала и больше, будь на то моя воля, будь это в моей власти. Я бы стирала твое постельное белье. Я бы сама зарезала для тебя курицу и смолола ее (ведь это, кажется, так делается? Я об этом не имею ни малейшего представления!), чтобы сварить тебе суп. Я преодолела бы пешком любое расстояние, чтобы достать для тебя лучшее лекарство. Если б только мне такое было дозволенно.
Однако все это мне недоступно, а посему я должна довольствоваться редкими известиями (для меня они были бы достаточно частыми лишь в том случае, если б я получала их каждую минуту!), милостиво присылаемыми твоим секретарем и передаваемыми мне папой. Я должна жить, как и прежде, здесь, в Оксфорде, с улыбкой на устах, с радостью в душе, со всеми пышными атрибутами, которые так неутомимо культивирует моя матушка, словно меня в жизни ничто не занимает, кроме мыслей о том, какое платье надеть и в каком экипаже выехать.
Но знай, что мои мысли, мое сердце с тобой в Осборне, и каждую секунду я изнываю от желания самой оказаться там.
Ты поправишься. Должен поправиться. А когда это произойдет, я буду рядом и непременно явлю себя потерявшей всякое достоинство дурой — брошусь тебе на шею, расплачусь и стану вымаливать поцелуй и немного ласки.
А пока этот приятный, хоть и весьма сентиментальный момент не настал, остаюсь, как всегда, твоя.
Твоя и только твоя. Ты слишком меня избаловал, чтобы я могла принадлежать кому-то еще. Так что ты по всему просто обязан поправиться, иначе мне придется доживать свой век жалкой старой девой, а ты, без сомнения, не хочешь быть за это в ответе!
Приезжай скорее, прошу тебя, любовь моя.
Твоя Алиса
Часто моргая — ибо не хотела ни единой слезинкой, выкатившейся из моих глаз, испортить написанное, — я взяла тяжелое бронзовое пресс-папье и аккуратно промокнула бумагу. Затем сложила письмо втрое и достала из ящика стола пачку аналогичных писем, обвязанных черной шелковой ленточкой. Прижав свое послание к губам (я знала, что поступаю смешно, но в тот мрачный, холодный зимний день мне было необходимо облегчить душу), я просунула его под ленточку в пачку и снова спрятала ее в ящик.
Однажды я покажу Лео эти послания, эти фотографии моего сердца, моего отчаяния. Но сейчас я не могла рисковать, отослав их ему: я не знала, в состоянии ли он читать корреспонденцию или за него знакомится с ней секретарь. Известно было только то, что Лео с брюшным тифом лежит в Осборн-Хаусе, в доме королевы на острове Уайт, где королевская семья справляла Рождество, что он заболел перед праздником и что его состояние в течение нескольких недель оставалось тяжелым. До сих пор ничто не указывало на связь его нынешней болезни с гемофилией, но мысль эта незримой тенью присутствовала в моей голове.
Я окунула перо в бронзовую чернильницу и достала еще один лист бумаги, собираясь начать новое письмо, которое действительно намеревалась отправить. Но вместо того чтобы писать, застыла с пером в руке, уставившись на маленький портрет в рамке на моем столе — фотографию Лео, сделанную мистером Доджсоном в тот ноябрьский день, когда мы все явились к нему фотографироваться.
Портрет вышел удачным. Лео сидел, чуть откинув голову назад, сжимая рукой трость, глядя куда-то мимо камеры. Круглые глаза, аккуратные усики, подтянутая фигура — все выглядело лучше некуда, кроме того, что в принце не чувствовалось жизни. На самом деле Лео был истинным воплощением силы духа и стойкости перед лицом своего недуга. Именно в этом состояло его очарование, запечатлеть которое не могла ни одна фотография.
Что касается моего снимка, сделанного в тот же день (я хотела надеяться, что мой портрет сейчас лежит возле постели больного Лео), он получился совершенно невыразительным. Правда, Лео отказывался это признавать, но я-то все равно понимала, что фотография его разочаровала.
Могло ли быть иначе?
Мистер Доджсон предупредил маму: он не может ручаться за успех, поскольку сейчас зима и мало света — даже несмотря на то, что колледж, по его просьбе, устроил для него студию с застекленным потолком на крыше. Однако Лео продолжал стоять на своем, и в один из редких солнечных дней ноября мы вчетвером — мама, Эдит, принц Леопольд и я — поднялись по узкой сумрачной лестнице в корпусе через двор напротив нашего дома, к черной двери с надписью «Его преподобие