Рядом, полуприкрытый одним из рисунков, лежал зонд; он не издавал звуков и не двигался.
— Снова хотите оставить нас, комиссар? — спросил он тихо и разгладил сначала простыню, а затем осторожным, скупым движением зажег свечу.
Я подсел к нему на край постели. Он провел рукой по голому черепу. Было ли ему в тот момент страшно, я не знал. Его тень вздрагивала и плясала позади него на стене. Рядом с его подмышкой, как мне показалось, я увидел розетку. Через открытое окно, бесконечно далеко отсюда, по ту сторону гор слышались взрывы; они гремели подобно дальней грозе.
— Наше богатство неслыханно велико, поскольку оно скрыто в атомах.
— Откуда… Откуда вы это знаете?
— Фавр сказала мне, что это ваши слова.
— И что же?
— Я хочу увидеть машину, Бражинский, ту, о которой говорил Рерих.
— Машину Судного дня? Она не здесь.
— А я думаю, что она здесь.
— Нет. Рерих солгал. Когда кто-то прибывает с равнины, все пытаются произвести на него впечатление — посмотрите сюда или вон туда, такая-то и такая машина, она может то-то и то-то. Принудить к миру. Все это страшная ложь.
— Значит, ее не существует?
Бражинский промолчал и протянул мне нож, который прятал под подушкой. Лезвие с одной стороны было с зубцами, с другой — острым, как бритва. Кончиком шила, извлеченного также из чрева постели, он коснулся моей груди — с левой стороны, там, где, по его предположению, находилось мое сердце.
Я развернул нож в руках. Бражинский проткнул шилом униформу, едва его кончик коснулся моей кожи, она сразу разошлась, кровь сначала выступала капля за каплей, затем вся рубашка спереди окрасилась в темный цвет. Боль волнами накатывала и омывала меня.
— Что вы медлите? Колите, комиссар.
— Нет.
— Ну сделайте же это. Иначе я проткну вас до самого сердца.
Не шевельнув туловищем, я положил нож назад, на кровать. Он надавил сильнее, я распрямил спину.
— Там ничего нет, полковник.
— Почему вы не защищаетесь?
— Там нет сердца. Оно с другой стороны.
— Нет!
— Да.
— Это невозможно. — Он вытащил кончик шила из моей груди. Кровь стекала струйкой вниз, но проткнут был только верхний слой кожи. — Этого не может быть, — прошептал он и приложил руку к моей груди справа, к ритмично стучащему сердцу. Громыхание взрывов снаружи приближалось.
— Может… это вы убили аппенцелльцев?
— Бог, — сказал он.
— Да. Мулунгу.
Бражинский схватил шило и с криком, прежде чем я смог помешать ему, одним-единственным страшным движением нанес себе два удара в левый и правый глаз. Глазная мембрана лопнула, и белое желе вытекло наружу. Он орал так громко, что меня отбросило на пол, назад и в сторону от края кровати. Кровь била из его глазниц в стену напротив.
— Я… не могу… вас больше… видеть, — хрипел он, пуская пузырьки крови. Затем, по-видимому, впал в коллапс, можно было подумать, он сам себя отключил, словно у машины вынули вилку из розетки; потеряв сознание, он сполз вниз, боком распластавшись недвижно на постели. Шило с капающей с острия кровью выпало из его руки и покатилось по полу. После продолжительной тишины, когда я слышал только мое собственное громкое дыхание, взвыла металлом двухголосая сирена, пробирающий до спинного мозга рев которой сопровождался глухими взрывами.
Я прижал медленно пропитывающуюся кровью подушку к груди, вышел из комнаты, взял с одного из стендов противогаз, шатаясь, прошел вниз по коридору, к выходу, и толкнул дверь. Выйдя на балкон, я увидел величественную картину с десятком немецких дирижаблей, заполнивших небо над моей головой. Когда в круглых стеклах противогаза за Альпами скрылось оранжево-красное, яростно пылающее солнце, и наши прожектора, как белые иглы, кололи вечернее небо, внезапно вновь началась чудовищная, адская бомбардировка.