Аналогичный прием будет использован и в следующей книге о моем собственном поколении — от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина. А чтобы никому из них не было обидно, назову ее по имени автора — «Быть Владимиром Соловьевым». Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть владимирсоловьев будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев — это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Лена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам — Владимир Соловьев. Нет, не автопортрет в траурной рамке — хотя кто знает? — а групповой портрет близких мне людей: рожденные в «сороковые, роковые» — бывшие ленинградцы, а потом ньюйоркцы.
Ладно, до той книги еще надо дожить, зато в этой пусть читатель не ждет отдельных портретов тех, кто оставил меня равнодушным, хоть я знал их в личку: Алешковского, Битова, Самойлова, а только мимоходом, по касательной, по ходу сюжета. Правда, я сочинил три главы, где Аз и Буки высказывают противоположные точки зрения на Вознесенского, Евтушенко и Ахмадулину, но они опять-таки в предыдущей книге «Не только Евтушенко», а до этого в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Как образчики диалогической, а не сугубо панегирической или сугубо диатрибной характеристики. Читателю решать, кто прав: Аз или Буки? Но и моя кочующая из книги в книгу глава «Два Бродских» — той же природы: оксюморон взамен олеографии. Бродского я знал слишком хорошо, написал о нем несколько книг и немало статей, а та была постскриптумом к написанному, независимо от хронологии.
Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве.
— Он не выше нас, но впереди — разведчик и модернист русской поэзии, — сказала Юнна. — Как Мандельштам и Пастернак — сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, — добавила она на всякий случай.
Юнна гнула свою линию — присоединяясь к Бродскому, одновременно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенного им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский — до питерского. И еще: живя в России, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами — уже в Америке Бродский стал отстаивать искусство для искусства, а Юнна — даже не политизировала, а огосударствила свой стих.
— У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, — защищал я его редут.
Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов, и привел пример про пчелку, но мой сын-тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгновенно объяснил, что у пчелки жало в заднице.
— Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и продувная, — сказал Фазиль. — Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился — до поэзии его довела Советская власть.
Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом «сотворении» поэта наравне с Советской властью.
Тут раздраженно вмешалась Юнна:
— Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетическую — то есть сущностную, а не благоприобретенную! — причину аллергического состояния его души по направлению к миру вовне — казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: «Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо» — чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.
— Векторами страха, — поправил я. — Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизировать Бродского, когда у него есть «Конец прекрасной эпохи» с прямым и четким противостоянием: жертвы — палачу.