Фыркнула на меня и удалилась!
Никто не знает, сколько времени продолжалась бы еще эта идиллия, но в один прекрасный день Марик воротился после младенческого променада какой-то задумчивый. Уложил Пашу спать и полез на антресоли в коридоре.
Он рылся там довольно долго, сверху летели обувные коробки, старые подшивки журналов, баночки засохшей лыжной мази и сапожного крема, пока не вышел на свет Божий пыльный бархатный чехол.
Марик осторожно отряхнул чехол, провел по нему ладонью, поцеловал и резво покинул квартиру.
Отлучки (с чехлом!) вошли в систему, они повторялись ежедневно.
Совать нос в чехол и интересоваться его содержимым он не позволял никому. Кроме того, он завел себе в кухне отдельный столик, посудную полку и полку в холодильнике, трапезничал отдельно, и это наводило на грустные психиатрические мысли.
Через несколько недель мучений любопытства и страха я застала бабушку плачущей в нашей комнате.
— Что стряслось? — спросила я её.
— Он… Там… Закрылся. Меня выставил…
— Господи, да что же это? Собирайся, поехали домой!
— И действительно — впору домой уезжать, — сквозь слезы продолжала бабушка, — мало того, что не ест, что я готовлю, из дому каждый день сбегает, носит какую-то майку с кистями, — он ведь месяц, как ко мне не прикасался! Несет какую-то чушь, что я нечиста и для мужчины запретна! Ты слышала такое?
Я, оторопевшая от того, что брак моей бабки в такой степени не фиктивен, вдруг начала соображать, что что-то подобное и впрямь слышала, или читала.
— Он мне говорит, что я должна с какой-то бабой поехать за город, раздеться донага и с головой три раза окунуться в речку, под строгим и пристальным наблюдением этой самой бабы! Он сошел с ума…
В этот момент дверь отворилась и серолицый, в допотопном картузе Марик вошел в комнату.
— Девочки, прекратите вой, сейчас я все объясню — возопил он.
За ним подоспел взъерошенный Лёнька с Пашкой на руках.
— Чудесно. Все в сборе. Итак, я хочу признаться…
— Сознаться, — вставила бабка.
— Признаться, что я э-э-э … вернулся к вере предков. К иудаизму.
Хожу молиться с филактериями, ношу талес, питаюсь кошерно. Я веду особый образ жизни, и если вы не можете принять его, то вам придется по крайней мере с ним считаться.
Предполагавшуюся после сей тирады немую сцену мне не описать, она требует гоголевского пера. Но Гоголя с перьями в повествование мы не пустим (антисемитизм, сальмонелла), поэтому и немой сцены не будет. Потому что все разом заговорили.
— А я догадалась сама! — кричала я, ибо после бабкиной жалобы и впрямь догадалась, — Шолом Алейхема вспомнила.
— А мне что же теперь, в проруби топиться? — орала бабушка, хотя ей предлагали всего лишь окунуться в теплую речку.
— Ну ты, дед, даешь! — жлобски хмыкал Лёнька в дверном проеме.
— Да-да-да — что было мочи орал управнученный виновником беспорядков Пашка.
— Что-то он тёпленький, резко сменив тему, сказал Лёнька.
И действительно, ребенок был не просто тёпленький, а по-настоящему горячий.
Марик вызвал врача, мы с бабушкой влили в Пашку жаропонижающую микстуру, Лёнька приготовил марлевые спиртовые компрессики.
После ухода врача Марик со своим чехлом закрылся в комнате.
— За здоровье ребенка молится… Пусть… — умиленно проговорила бабушка.
— И в речку окунаться пойдешь? — спросила я.
— Пойду, а что делать? Он хороший, ласковый. Пашу вон как любит!
Прошла неделя, а Пашенька все не выздоравливал. Кашлял, давился соплями, плакал, температурил, плохо ел и плохо спал. Все мы ходили по дому, как сомнамбулы.
Марик мрачнел день ото дня. В воскресенье утром, когда Пашка после микстуры заснул, он вынул из бумажника билеты в кино, на новый французский фильм, и вручил нам с Лёнькой и бабушкой.
— Сходите, развейтесь. — сказал он. — А мы тут с Пашкой на хозяйстве останемся…
Когда мы вернулись, в прихожей одевался, собираясь уходить, некий господин (не товарищ — точно!) с яркой черной бородой и грустными карими глазами. О носе уж и не говорю.
На бабушкино предложение остаться на обед он ответил отказом, ссылаясь на множество вызовов. Когда гость ушел, бабушка спросила Марика, кто же это был.