Нет, видно, повалюсь спать.
Нет, не повалился. Быть по сему!
Думаю здесь о всех родных мне душах, ведь я счастливый человек: у меня живы отец и мать, хорошая жена, умница дочь, хоть их мало, но удивительные люди ценят меня, ведь это огромно.
Ночь. Повезло — Мирей Матье. Никогда не объяснить, что есть женский голос. Раз ночью я ехал в автобусе, сзади говорили двое. Парень засыпал, был недоволен, а она говорила. Голос был удивительный, и не попытаюсь описывать, испорчу. Выходя я оглянулся — зря: она была некрасива, но знаю, можно влюбиться и разлюбить за один голос. Душа меняет голос.
У Нади моей удивительный голос, который никто, кроме меня, не слышал, грудной, сердечный, ласковый.
Ну-с, как говорит мой новый герой, шахматы расставлены. И лег бы, но писалось. Жуткая сцена (но не жутко пока сделана) прихода мертвого тракториста, запахавшего кладбище. Каково ее писать: один, рядом лес, ночь, луны нет и т. д. Но не ложусь еще и по простой причине — впился высоко в ногу клещ. Болело. Думал, муравей укусил, гляжу — клещ. Стал тянуть, оторвалось. Еще, не идет. Разыскал плоскогубцы, ими. Еще оторвалось. Болит. Остаток виден, но не цепляется. Ах лес ты, мой лес. Что же ты? Я не забыл мамино правило говорить, входя с опушки: “Клещ, клещ, я иду в лес, ты на елку лезь”, но сейчас-то, осенью-то?
Ноль часов 34 минуты. Играет инструментальный ансамбль “Балалайка”. Балалайки там нет и в помине. “Расскажи, об чем тоскует саксофон?”
20/IХ. Приехал брат Михаил. День нерабочий, но надо и отпустить повода повести, то ли понесет куда, то ли попасется.
Михаил (неожиданно, до того говорили о Пушкине): на Урале в войну женщины кирпичи грели по очереди, заворачивали в тряпки и вешали на спину. Так и работали. В Москве: снова истеричность г-жи Владимовой. Своей ногой в чужое дерьмо. Пришел сигнал книги, в нем они нашли вырезанное место. Почему я им не сказал? Откуда я знаю? Гадость во всем — и в нашем милом издательстве, где не говорят редактору о цензуре, и в нравах, где находят виновного в совестливом. Их надо понять, но они не понимают.
Место укуса клеща все еще болит. Уже холодно. Болят зубы. Выкрошился еще один — плачу зубом за повесть. Но надо дописать, уж потом.
Слушаю радио, когда просто стряпаю или занимаюсь дровами — можно сделать выводы: засилье (исключая информацию) спорта, упрощенной музыки и оперетты. Спрос или навязывание? Пищи для ума ноль целых хрен десятых. И не слушал бы, но интересно поневоле, что с телом Мао, что с летчиком, угнавшим самолет в Японию и переданным в США.
Все время размышление — это хорошо ли, что меня заносит в потустороннее, фантастическое, мистическое, то есть вроде бы в то, чего нет сверху, но отстаиваю себя перед собой — есть в природе, это из глубины сказок, былин, из Пушкина, Гоголя, Булгакова. А вдруг никому не нужно, вдруг это легко другим, на поверхности? А кажется, мое, не хочу в шеренгу, но вдруг не моё. Спасет от рефлексии признание? А запоздает? Будет ложным? Ничего не понимаю, не знаю, надо ли, хорошо ли то, что пишу. Мне кажется… Но есть убийственное замечание: кажется, так перекрестись.
Перекрестился.
Все равно кажется, что пишу нужное. Оно необычное. Ведь не комариные укусы системе, а борьба с бардаком и за нацию. До чего дошло, чуть ли не весело: через сто лет русских не будет — евреи, желтые и черные.
Белые будут отчаянно кричать о сплочении. Но надо идти на союз, и русские поймут. Ох, будут “мясо белых братьев жарить”.
21 сентября. День сгорел. Утром Вал. Дм. привезла от Нади отчаянное письмо — одолела Владимова. Сейчас понял: в эту субботу и воскресенье не работалось от усталости, от расстройства. Ведь в пятницу только приехал. Не снимая рюкзака, к телефону. Звонок от Владимовой, и всё — свет померк. Цензура сняла два предложения, две блошки, два комариных укуса — заметно лишь посвященным, но ведь роман-то вышел, свинство выслушивать незаслуженное, свинство говорить; а жена слушает и замертво падает у телефона.
И что? Пошел во Фрязино, да дважды, да еще дозвонись, но везде позвонил, говорил не с ней, с ним, нормальный разговор, но ведь когда она орет, он же слышит — вот в чем дело.