Снова смех.
До Тревитта вдруг кое-что дошло.
Спейта убили – неважно кто – за то, что он пытался разузнать что-то о Рамиресе.
Он, Тревитт, был вместе со Спейтом.
Он, Тревитт, расспрашивал о Рамиресе.
И вот тогда, только тогда его охватила паника.
В субботу ночью Чарди лежал рядом с ней в темноте ее старой комнаты в Бостоне. Он всегда засыпал с трудом, вот и сегодня сон никак не шел к нему. Но он ничуть не возражал против этого, а просто лежал и прислушивался к ее дыханию.
Дальний конец комнаты накрывала кружевная тень: переплетения, перемычки, пятнышки света; в темном, холодно поблескивающем небе висела луна. Ладонь Чарди лежала рядом с ее рукой, точно якорь, на случай, если на него вдруг накатит тоска. В Чикаго никогда не было никого, к кому бы он мог прикоснуться.
На протяжении этих лет он иногда – да что уж там, частенько – просыпался в слезах. Это был его тайный позор: большие мальчики не плачут. Иногда виной всему была спина, которая до сих пор временами воспалялась и саднила. Иной раз толчком становилось ощущение, видение: простреливающая боль, яркое голубое пламя. Порой же причина была еще глупее: неожиданный героизм какого-нибудь полицейского, пожарного или бойскаута, о котором он во всех подробностях прочитывал в газетах, как будто переживал все сам. Или опытный баскетболист-профи, пробивающий штрафной, от которого зависела судьба всего сезона. Или какой-нибудь зеленый пацан-первокурсник, в прыжке отправляющий мяч в корзину в самую последнюю секунду матча студенческой лиги. Это противопоставление мучило его снова и снова: они с честью проходили все испытания, а он своего не выдержал.
Иногда он плакал от растерянности. Во всем этом было много такого, что до сих пор оставалось ему неясным. Некоторые моменты просто не укладывались в общую картину. Он разбивал ее и составлял заново сотней возможных способов, но все без толку. Это напоминало кошмарный новомодный роман, из тех, что ненавидели все, за исключением отдельных критиков: какие-то обрывки сюжета, яркие сюрреалистические пятна, странные нестройные голоса, до боли знакомые, но в то же самое время непостижимые материи. Он не был даже точно уверен, что помнит, а что нет; возможно, его пичкали наркотиками. Как бы там ни было, все было так запутанно, что ему не под силу было распутать этот клубок.
Порой он плакал от ярости. Ему не впервой было молотить стену; однажды он даже сломал себе запястье. А в своих мечтах видел размозженные головы: Спешнева, Сэма Мелмена, свою собственную. Головы их всех. Русских – за то, что растоптали его; своих – за холодный, отстраненный гнев, который они на него обрушили; приятелей вроде Френчи – за то, что никогда не заглядывали, всем правилам вопреки. Хотя, конечно, Френчи и не мог к нему заглянуть, ведь все это время он был мертв. Джоанны – за то, что подтвердила его представление о себе. И разумеется, сильнее всего свою собственную.
Иногда он нарывался на драку. Леденящая жажда боли не отпускала его, он отправлялся на Раш-стрит и набрасывался там на чью-нибудь подружку, которая была ему совсем не нужна. Кавалеру приходилось бросать обидчику вызов, и у него всегда оказывались дружки, так что Чарди никогда не уходил без подбитого глаза или пары сломанных ребер. Ему выбили три зуба – теперь у него вставные, как у старика, – а на подбородке остался уродливый шрам, который скрывала борода.
Псих. Чарди, ты псих.
И все же сейчас, лежа в темноте ночи, он вдруг с острой радостью подумал, что у него еще есть надежда. С Джоанной возможно все, возможна целая вселенная.
Он может спасти Улу Бега от Вер Стига и Ланахана. Он может спасти даже Джозефа Данцига. Он может спасти Сэма Мелмена. Все они накрепко связаны друг с другом событиями прошлого, скованы и обречены, но он может разорвать эту цепь. Он чувствовал в себе силы. Он спасет Улу Бега, которого в последний раз видели на границе и который, возможно, направляется к ним. Он вычислит Бега в надвигающейся на Данцига толпе, уложит его на обе лопатки, успокоит, потом они потолкуют, и все как-нибудь уладится.