Наконец каланча отвалилась вправо, перед нами возникло многоцветное после недавнего дождика шоссе, цепочка убегающих вдаль телеграфных столбов, свежая зелень полей и целый город туч, громоздивших свои купола, башни, шпили на краю синего легкого неба. И свежо, тревожно, щемяще пахнуло землей и молодой, умытой травой. То ли прибыток свежести перебил дыхание отца, то ли близкая разлука сдавила сердце — он остановился и долго стоял, опустив голову и тяжело, с носовым присвистом дыша.
— Не надо меня провожать, — сказал я, — ступай домой, а то я буду беспокоиться.
— Нет, нет, — ответил отец решительно и серьезно. — Идем.
Мы двинулись дальше и шли так медленно, что обгонявшие нас прохожие долго, с удивлением оглядывались. Через несколько шагов отца снова схватило. Побледневший, с вытаращенными глазами, он стоял, вцепившись пальцами в грудь, будто хотел поймать ускользающее сердце.
— Нет, нет, — сказал он, опережая мой робкий протест. — Мы должны идти. Мы должны дойти вон до того столба. — И такая несвойственная ему решительность была в его голосе, что я замолчал.
Отец не отличался ни упрямством, ни суеверностью, нервная игра в загадывание была ему чужда, но сейчас ему почему-то необходимо было дойти вон до того столба, дойти, не сдаться, хотя бы оборвалось сердце на этом мучительном, коротком пути. Быть может, он делал какую-то важную внутреннюю проверку, быть может, хотел вскрыть в себе тот потайной запас сил, без которых ему не дожить до новой встречи. Он ломал свою немощь, подымался над бессилием и шел, шел вперед.
Один столб, второй, я боюсь смотреть на отца и невольно прибавляю шаг, словно дело во мне: дойду я или не дойду. Но мне кажется, что этим я помогаю отцу, словно тяну его на незримом буксире. Он отказывается от моей помощи — сильно наклонившись вперед, почти падая с каждым шагом, он обгоняет меня и приникает к столбу, коснувшись его сперва вытянутой вперед рукой, а затем и всем телом. И я кладу свою ладонь рядом с его рукой на влажную, теплую, неслышно вибрирующую и оттого кажущуюся живой округлость столба. Мы смотрим друг на друга: свершилось что-то важное, одержана победа, не знаю только над кем и над чем.
— Ну вот, новелла завершена, — сказал отец. — Для этого я уцелел. — Он посмотрел на меня со странной улыбкой и добавил: — Ты понимаешь, я сам выбрал это место, сам. Мне никто не приказывал.
Некоторое время мы стоим молча. Впереди, над лесом, в той его стороне, куда ведет дорога, высится мощная, густая крона какого-то дерева. Дуб ли это, или вяз, или старая плакучая береза — отсюда не разобрать. Над ярко-зеленой зубчатой стеной елового леса его щедро облиственная крона выглядит голубой, ее перерезает стежок тумана, испарение недавнего дождя, и кажется, будто крона свободно висит в воздухе.
— Я приеду через месяц, — говорю я отцу, — и мы дойдем с тобой вон до того дерева…
Я быстро шел к станции по твердо утоптанной тропке, тянувшейся вдоль шоссе. Голубое дерево висело над лесом, и впервые мне казалось, что оно совсем недалеко, у самой опушки, затем оно отодвинулось дальше, в глубь леса, а когда я ступил в терпкое благоухание влажного, прогретого солнцем ельника, оно сделало скачок и оказалось за полотном железной дороги. Но вот я подошел к полотну, и голубое дерево скрылось за редким осинником — над тонкими, трепещущими верхушками осин высился его мощный и легкий купол, и я понял, что оно недосягаемо для нас с отцом: голубое дерево счастья.
Да, счастья не было, какое уж там счастье! Но жизнь шла, и были в ней свои просветы, хотя гораздо больше темного, печального и трудного. Правда, следующий мой приезд, — а приехал я ровно через месяц, — принес мне радостное и гордое чувство. На площади имени Заменгофа встретил меня маленький, худой джентльмен, очень прилично одетый, для Рохмы даже слишком щеголевато, с живой улыбкой, бодрыми жестами, но с очень медленной поступью. Отец отъелся, вставил зубы, отчего исчезли ужасные провалы под скулами, нарастил плоть на кости, он не мог только вернуть сорванного сердца. Но и в том, каким он себя воссоздал, сказалась та изумительная живучесть, что так восхищала маму.