Полевичок протянул мне из глубины рукава красноватую, обмороженную клешню.
— Хороший у меня сын? — весело и любовно спросил отец.
— Очень хороши-с, — подтвердил Лазуткин и зачем-то подмигнул мне.
— Сын приехал! — крикнул отец какому-то прохожему человеку, тот кивнул и улыбнулся.
— Пошли, что ли… — проговорил часовой.
— Сейчас пойдем! — резко отмахнулся от него отец. — И вообще надоело! Неужели вы не можете оставить меня в покое?..
Что-то рабье пробудилось во мне.
— Пойдем, — сказал я недовольно, — чего нам тут стоять.
Отцу хотелось еще побыть здесь, на перепутье лагерных дорог, чтобы возможно больше людей увидели его замечательного сына, но он не умел противоречить тем, кого любил.
Мы пошли: впереди Лазуткин, нагруженный чемоданами, за ним мы с отцом, позади часовой.
— Кто этот Лазуткин? — тихо спросил я. — Твой денщик?
— Вроде. Я его подкармливаю, а он оказывает мне всякие услуги.
— Противный человек!
— Страшная сволочь! — Отец сказал это совершенно беззлобно. Он отнюдь не был лишен ни проницательности, ни понимания людей, но, угадывая низость окружающих, не руководился этим в своем к ним отношении. Тут не было слабости, скорее широта и рыцарственность характера.
— Ты нипочем не угадаешь, за что он сидит, — сказал отец.
— За убийство?
— Нет. За неуплату алиментов. Он троеженец. При том из раскольников. Любопытный тип.
— Надо что-нибудь дать ему?
— Ни в коем случае. Он только вчера обворовал меня на месяц вперед.
Мы подошли к маленькой фанерной избушке, стоявшей в стороне от длинных, низких бараков лагеря. Часовой отпер висячий замок.
— Тут и устраивайтесь, — сказал он и сразу пошел прочь, неся за плечами острый, узкий блик штыка.
Лазуткин втащил чемоданы. Я щелкнул выключателем. Слабенькая лампочка под потолком тускло осветила деревянные нары, фанерный, на одной ноге, столик, железную печурку с трубой, похожей на самоварную, поленницу березовых дров, заледенелое окошко и обросшие бахромчатым инеем стены.
Лазуткин топтался в сенях, громко сморкаясь.
— Может быть, поднесем ему рюмочку? — предложил я.
— Ты привез спиртное? — испуганным голосом сказал отец. — Это строжайше запрещено!
— Ну, и черт с ним, что запрещено! Не выбрасывать же марочный коньяк и коллекционный портвейн!
— Выбрасывать, конечно, жаль. Надо спрятать.
Мы поспорили. Я несправедливо обвинил отца в трусости. В живом непосредственном общении с людьми он ни в чем не изменял себе, своей внутренней свободе, а это и есть смелость, но он сызмальства привык уважать законы. Так был он воспитан. Я же был воспитан иначе. Стоило отцу заспорить с часовым, как во мне тут же заговорила рабская покорность, но к отвлеченной форме насилия — закону — я не питал ни малейшего почтения. Кончился наш спор тем, что бутылку вина мы решили не прятать и завтра распить с приятелями отца, а коньяк и большой флакон тройного одеколона зарыть в снегу.
Сунув одеколон в карман, а коньяк за пазуху, я вместе с Лазуткиным отправился «на дело». Мы держали путь на барак. Вдруг искристую белизну снега лизнул сиреневый язык прожектора, и Лазуткин сдавленно крикнул:
— Нащупали!.. Ложись!..
Мы вжались в снег, затем поползли куда-то в сторону, провалились в яму, выбрались, сделали короткую перебежку, снова распластались на снегу и снова ползли, снова падали, снова бежали, пока Лазуткин не сказал:
— Будя! Можно закапывать. Тут место приметное.
Приметным это место было только для Лазуткина. Вернувшись в фанерный домик, я не мог объяснить отцу, где мы схоронили коньяк и одеколон.
— Ничего, Лазуткин помнит, — сказал я наивно.
Позднее выяснилось, что Лазуткин место «запамятовал». Всю игру с перебежками он затеял лишь для того, чтобы запутать меня. Несомненно, отец это сразу понял, но не подал виду.
— Вот и отлично! — сказал он нарочито довольным голосом. — Ну, здравствуй еще раз. — И поцеловал меня холодным, твердым ртом.
Не знаю почему, я как-то странно засуетился. Открыл зачем-то оба чемодана и стал вытаскивать еду, теплые фуфайки и кальсоны, и все это грудой сваливая на столик.
— Ты ешь… — лихорадочно говорил я. — Вот ветчина, вот сыр, хочешь, откроем икру?..