Так вот, интереснее всего — рассматривать «кирпичики», их «узор». Вроде ничего там нет, беспорядочные пятна, а вглядишься — и начнут вырисовываться искореженные пещеры, а в них из темноты выступают разные рожи: добрый череп с бородой, хохочущая старуха с длинным крючковатым носом и провалившимися щеками, пятиногие собачки, конские головы, скрюченные ладони.
А как выйдешь за двойную дверь (сперва за деревянную, обитую рифлеными досочками, затем — за железную), как выйдешь, так там никаких тебе обоев. Первый этаж подъезда. Серые бетонные стены. Двери лифта. Двери в две квартиры. Шесть ступенек. Ровно шесть. Ведут от входа в подъезд ко входу в нашу квартиру. Дверь в дверь. Два раза по три.
Два раза рыжий кот оказывался в ничейном пространстве подъезда. И забирался на верхние этажи. Пешком по серым бетонным ступеням.
Дверь в подъезд — на замке. Когда кто звонит снаружи, перед подъездной дверью, мы выглядываем в окно маленькой комнаты, бабушкиной. И смотрим — кто. А вдруг воры? Иногда кто-то звонил ночью. Родители выскакивали, заглядывали за штору: кто? Никого. Или есть кто-то? Тогда надо одеялом с головой накрыться: лучше всего от воров помогает. Никого? Или — они? А звонит кто-то перед внутренней дверью. Днем, когда страшнее. Смотришь в глазок — темные щеки там. И говорят: «Открывай». Я не открываю. Прислонюсь к двери и молчу. Стучатся. «Открой — тебе говорят». А потом — молчат за дверью. Бывает такое. Позвонили — и молча стоят. Дальше — вообще рукой глазок прикрывают. Это разве воры? Что у нас красть-то? Разве убить кого.
А когда и звонок, и никого нет, значит, дети балуются. И точно. Бывает, услышишь звонок, выглянешь в окошко, а там — дети разбегаются. Но когда никто не разбегается и нет никого, тоже думаешь: дети. Отмахнешься. Успокоишь себя: дети так дети. А вдруг — не дети? Вдруг — на мозолистых его пятках — пыль?! И затопчет ковры. Разломает деревянных тетек.
А ковры — они во всех четырех комнатах ковры. В бабушкиной, ближайшей к дверям, — однотонный, зеленый. И не ковер вовсе, апалас. И на стене, за которой холодный подъезд и шесть ступенек, — ковер. На оливковом поле — геометрически-растительные переплетения, цветочные розетки, спиральки, в центре — голубой лимон в разрезе, с беловатой сердцевиной, обведенной черным контуром. Такой вот ковер.
У ковра — сервант. Красный, лакированный, полированный. За стеклом его — чайные и кофейные сервизы. В большом ящике, запиравшемся на ключ, прямо под сервизами, — бабушкино белье. И одежда на похороны. А еще в серванте — третий во всей квартире бар. И снова бумажки в нем, лекарства, тонометры, орфографический словарь, шариковые ручки с высохшей пастой, механический календарик четвертьвековой давности. И сфинкс. Бронзовый сфинксик. В высокой фараоновой шапке. Сидит на гладком гранитном кирпичике. И хорошо, что бабушка, папина мама, прятала его. Хоть он и маленький, а все равно сфинкс. Как будто свин. И кошку подманивают: «Кс-кс-кс…» А вот аборигены города и пустыни подманивали кошку по-своему. И кошка откликалась. А сфинкс — ни на что не откликался.
Во всем бабушкином серванте было две главных вещи: духи «Красная Москва» с золотистой крышечкой, в красной коробочке, и старые фотографии. Что такое москва и почему она «красная», никто не знал. Москву часто показывал дядя: сжимал мне виски, приподнимал за голову. Ничего нового я не видел, а ведь что-то ведь да показывали мне. Москву. Туда еще ходили разгонять тоску. А меня не пускали: маленький еще тосковать. Говорили еще, что у этой москвы добрая рука. А почему у нее одна рука, тоже никто не знал. Или почему только одна рука добрая. А вторая злая, что ли? И как такие разные руки у одной москвы уживаются! И сидел на этой москве какой-то страшный брат, глядел на далекие города, горы и пустыни и разбрасывал им перья. Только на что им перья?
На старых фотографиях, совсем старых, было время, когда никто и не жил в городе. Или только появился в нем. А жили где-то в степях и лесах, где бывает много снега. На самых старых фотографиях стояли родители бабушки. Прадед — в белой косоворотке с узорчатой полой и широченным поясом, в фуражке, в сапогах, с тростью, опирается на высокий березовый пень. За левую руку держит его прабабка. В платье до пола. А на полу — сено.