— Тут пока хороша, а дальше низцой пойдёт, болотиной.
— Болотина так болотина... Как-нибудь доберёмся, — говорю я беспечно и обращаюсь к нашим солдатам: — Опять мы тут в грязи поныряем.
Меня самого поражает мой беспечный тон.
— Да уж это как водится. Поныряем, — добродушно отвечают солдаты.
По бокам дороги пёстрые леса. Сочными пятнами выделяются багряно-ржавые вершины грабов, прорезанные светло-изумрудными пирамидами елей. Золотистыми купами мягко лучатся молоденькие сосны. Ласково серебрятся берёзки.
— Хорошо! — говорю я вслух.
— Это в тебе сердце радуется, — отзываются солдаты, — что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома — как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.
— Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, — смущённо оправдываюсь я. — Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.
— Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.
* * *
Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.
— Чего плачешь, хозяйка? — спрашивает её адъютант.
— Говорят, немцы людей режут.
— Герман не пшиде, — утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.
Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:
— Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.
— Да будет тебе хныкать, карга, — раздражается Гастаковский. — Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.
— Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.
— Спой ты ей про Вильгельма, — подзадоривает денщика адъютант.
— Вали! — подбадривают другие денщики.
Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:
Эх, ты, герман, герман-шельма,
Наплевать нам на Вильгельма.
Австрияцкому мы Францу
Наведём на рожу глянцу.
А у Франца ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся.
А Вильгельма, дурака,
Раздерём мы до пупка...
Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.
Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.
В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролётки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры — весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.
В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба — весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.
* * *
Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживлённые разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.