— А как же! — подтвердил тот, скаля в улыбке свои лошадиные зубы. — В полном порядке коровки. — И тут же, совсем некстати, так и зашелся от кашля, сидел весь красный, судорожно хватаясь за тощую грудь. Потом прочистил горло и улыбнулся.
— Н-да-да, — со всей доступной ей дипломатичностью отозвалась мать, — но все-таки мы привыкли к пастеризованному, если позволите.
Отец уступать не желал. Он так всегда: без стеснения обсуждал самые щекотливые вопросы в самых людных местах — хоть в ресторане, хоть где, запросто; мы все не знаем, куда глаза девать, а он давай с плеча, словно мы дома одни.
— Слушай, — говорит, — да ведь во всей Новой Англии, должно быть, не осталось уже ни одной туберкулезной бациллы!
Мать стрельнула в него взглядом. Не помогло. В самозабвении отец не замечал, что и фермер, и двое сидящих с нами за столом батраков, слушая разгорающийся спор, от души веселятся. Мать начерпала нам в стаканы кипяченого молока. Отец, театрально воздев свой стакан к свету, стал наливать сырое, поднимая черпак все выше и выше, чтобы в стакане получалась роскошная пена и звук тоже раздавался бы вкусный. Затем он залпом выпил молоко, чмокнул губами и с пристуком поставил стакан на стол. Взглянул на нас и широко раскинул руки: — Вот: жив еще! — И доволен при этом несказанно. Пока он этак манипулировал, мать с полным спокойствием отодвинула от себя яйцо всмятку, в котором обнаружилось кровяное пятнышко: нельзя, нельзя.
Один из батраков разрешил нам как-то раз выйти с ним на уборку сена. Мы ехали с Дональдом в деревянной телеге, и в ее скрипе и ухабистой болтанке явственно ощущалось напряжение, с которым трудится лошадь. Повозка стала, на головы нам полетело сено. Щекотка, хохот. Потом я начал чихать, пришлось слезть. Коровы на лугах охлестывали себя хвостами, и оводы взмывали с их боков. Коровьи лепешки, похожие на кругляки шоколадного пудинга, попадались на усеянном валунами лугу повсеместно. Пошли на озеро, прокатились туда-сюда на лодке, и выяснилось, что оно сплошь заросло. Отец и еще один дачник раздобыли цепь, и мы, работая веслами, волокли ее за лодкой, выдирая донную траву, пока у берега не расчистилось место для купания. Здесь мы поплавали, или, точнее, плавали отец и Дональд. Я немножко побултыхался и ушел от них на горку поиграть в одиночестве. Сияло солнце, и — что меня особенно изумляло — никто не смотрел за животными, а они, как ни странно, не проявляли желания сбежать. Наша Пятнуха, например, тут же сбегала, едва ее с поводка спустишь. На «ферме» в парке животные были в загонах и клетках. А тут, сколько охватывает глаз, всюду стоят коровы — и ведь без всякой загородки! Пасутся лошади — и ведь ни к чему не привязаны! По двору бегают куры, а собака, на которой нет даже ошейника, спит себе у крыльца под ногами у дачниц. Никогда прежде я не видел, чтобы на животных совсем не обращали внимания. Казалось, и солнце, и небо тоже какие-то раскованные, беспривязные, что ли; на этой ферме чувствовалась удивительная свобода — бегай где хочешь, смотри, и все равно ты дома. Вечером воздух похолодал, после ужина мы надели свитера, а в кровати меня ожидало мягкое пуховое одеяло и кусачие крахмальные простыни. Я лег и под тихие разговоры взрослых на крыльце возле моего окошка стал понемногу задремывать. Ночью голоса сверчков и лягушек звучали громко, как мой собственный пульс. Лицо я прикрыл пододеяльником — из-за комаров, которых в комнате было полно. Можно было бы и похныкать, пожаловаться, всех на ноги поднять, если бы не отец: когда я ему еще днем — а был это первый день нашего приезда — показал на себе комариный укус, он как-то очень забавно на это откликнулся: «Эй, Генри, „Лесной" давай, покажи им!» Сказал и засмеялся. И я из своего подпростынного убежища отзывался на комариный писк у себя над ухом теми же словами: «Эй, лесной Генри, давай, покажи им!», хотя не было здесь ни противомоскитного одеколона «Лесной», ни прыскалки, куда его можно было бы залить, ни тем более никакого Генри.