Это стихотворение репрезентирует исторический опыт таким образом, что у этого опыта не оказывается ни субъекта (отсутствует переживающее «я»), ни объекта, если воспринимать в качестве объекта нуждающиеся в репрезентации исторические факты, — все, что происходит здесь, развертывается перед нами как абстрагированный от исторической действительности сон[4].
Так достигается ощущение саморазворачиваемого диалектического движения между «цельностью» и «фрагментом», между поглощающей причастностью и сохраняющей отстраненностью — движения, свойственного самой культуре.
* * *
Драма «нового времени», кризиса просвещенческой культуры осмысляется в этих стихах как проблема размежевания и различения между правым и левым. Поэтому большое место здесь занимают аллюзии на немецкую культуру, теорию и политику — Германия предстает как универсальное драматическое пространство всей европейской культуры, разорванное между правым и левым, между марксизмом и фашизмом, утопленная в исторической и геополитической травме (через эту призму отчасти воспринимается и постсоветский мир). Именно поэтому для этих стихов важно прояснить отношения с экспрессионизмом. В каком-то смысле они заставляют снова возвращаться к дебатам об экспрессионизме — задаться вопросом, каково различение между правым и левым экспрессионизмом, можно ли сказать, что они по-разному могут работать с насилием и негативностью, тотальностью и фрагментом? При всей идеологической амбивалентности экспрессионизм выступал, прежде всего, как выражение нового состояния человека в мире ускоряющегося капитализма и небывалого насилия, распадающихся социальных связей и невиданных войн. Домом экспрессионистских стихов был мир, который уже признал насилие собственной истиной. Сегодня поэты слишком хорошо знают, насколько насилие впаяно в язык и способно прошивать субстанцию поэтического. Для Корчагина мир насилия — это тоже дом, жуткий (во фрейдовском смысле) дом, в котором самое ближайшее способно стремительно преобразиться во враждебное, пугающее, болезненно трансформирующее тело и язык. Недостаточно просто отрицать или, наоборот, романтизировать насилие, но нужно обрести какой-то трансформативный путь внутри его мортальных сил — признать его мир своим неизбежным домом, выстроить внутри него альтернативную реальность мессианского царства — из света, пыли, частичек кожи, выделений, фигур и ландшафтов, движений и событий, живых и мертвых, трещин, руин. Возможно, именно это позволит прорваться к объективности исторического процесса, «пережить пережитки».
* * *
Узловое время для этих стихов — 1920–1930-е годы: причастность к ним тех, кто живет и пишет сегодня, постоянно акцентируется. Это не только сама революция, но и послереволюционное состояние — призраки первых советских десятилетий, растворенные в московской топонимике: Москва Беньямина, пронизанная меланхолическими скитаниями, вдруг начинает проступать в Москве 2010-х, образ которой словно собирается из разных времен, превращая современную столицу в обещание встречи, революции, но в то же время в потерянное, отчужденное и захваченное режимными политиками пространство.
Поэзия здесь — это, прежде всего, способ работы с коллективной травмой, возникающей как следствие отчуждения от истории: чтобы вырваться из травматического круга повторения и «вечного возвращения», чтобы преодолеть тотальность травмы, нужно взять в руки осколки, «выпасть» во время, совладать с замкнутым пространством утраты. Соскальзывание в травму способно захватывать общества и субъекты, становиться причиной глубокой болезни под названием «фашизм», но можно пойти в противоположном направлении — размыкать, буквально «выпевать» травму.
2. Проблема «левой меланхолии»
Если история это то, где было что-то забыто, что-то оставлено, то будущее точно так же возможно только как разорванное, непредставимое. Таков меланхолический модус отношений со временем. В психоаналитической теории переживание меланхолии связано с утраченным объектом, однако он не просто утрачен где-то в неопределенном пространстве, а затерян в самом меланхолическом субъекте — затерян еще до наступления эдипальной стадии, то есть до овладения символическим, языком. Поэтому меланхолик словно лишен «полноценного» языка, позволившего бы «проговорить» травму, утрату. Меланхолик — это вечный ребенок, который не смог символизировать, поставить вне себя ближайшего Другого (например, мать), расстаться с ним, артикулировать его. Поэтому Другой поглощается меланхолическим субъектом, сливается с ним; он буквально утрачивает себя и оказывается затерян в нем. Так ХХ век оказывается затерян внутри себя, внутри исторической травмы — он лишен возможности артикулировать и символизировать свою утрату. Поэтому мы никогда не можем