Я слышал, что Вам дарована амнистия. Правда ли? И если правда, то что Вы думаете делать?.. Если Вам тяжело, Силантьич, очень, поезжайте назад в Россию. Ведь худшего не будет. Ну, сошлют, ну, в тюрьму посадят — все же хоть какая-нибудь определенность будет, надежда, что все это пройдет! Ведь нет ничего хуже безнадежности. Мне кажется, что от этого люди больше всего и страдают. Оно, правда и то, что не Вы один в таком положении, вне времени и пространства, и я понимаю, что раз Вы стали в положение изгнанника, то не можете выйти из этого положения иначе, как при условии, что и все из него выйдут, но тогда должна быть сильная любовь и преданность к этим «всем» и этих «всех» между собою. Но если этого нет, то в силу внешних обстоятельств этого делать не нужно. Простите, что я пишу Вам это. Но пишу потому, что мельком слышал, будто Вы очень тоскуете. Если этот слух неверен, а Ваша тоска есть не более как результат временного утомления и временного отчуждения от жизни окружающих людей, жизнь которых для Вас непонятна, то не унывайте. Все это пройдет — всюду Бог, всюду солнце светит, всюду люди, и рано ли, поздно ли жизнь окажется легче…
Как-то мне пришлось говорить с друзьями, которые удивились мне, когда я сказал, что люблю свою родину.
— Ведь это несовместимо с Христианством, — говорили они.
Не знаю, совместимо или несовместимо, а люблю. Люблю Кавказ, люблю горы, люблю хохлов. Думаю, что в этом греха нет. Грех никого и ничего не любить, а любить кого-нибудь или что-нибудь — в этом и есть смысл жизни. Любящий малое и большое полюбит, когда поймет, а неспособный любить, — как ты ни раздвигай горизонты умственные и всякие, а любви не будет. Вся штука не в объекте, а в субъекте, не в том, что можно или должно любить, а в самом любящем сердце, только оно ценно, только оно важно.
Люблю Кавказ, люблю хохлов, люблю Льва Николаевича, люблю Вас, пусть кто-нибудь попробует доказать мне, что это дурно. Даже больше — сам до глубины души отвращаюсь от военщины, а люблю казаков, люблю их не за то, что они хорошо дерутся, а за то, что они при случае умеют и хорошо умирать… И люблю их такими, каковы они есть, хотя многое из ихней жизни не разделяю. А вот к англичанам, напр., у меня нет никакого чувства. Я им хочу всего хорошего, а вот чувства такого, как к хохлам, напр., к Льву Николаевичу, как к Вам, к Дуне, Ефиму, детям — такого чувства у меня к ним нет. И за грех этого не считаю, потому что мне этого сейчас и не нужно…
Вот я и думаю, если Вас заставляет томиться любовь к родине, к тому, что Вы понимаете, что нуждается в Вашей любви, то это не грех, а святое чувство, что бы там ни говорили…
Ну, простите, наболтал целых два… не короба, правда, а листа, а «чи е у сему хочь трохы» толку, не знаю.
Любящие Вас Юшки.
Пишу у Ефима, тут же и Степан. Все целуем Вас и шлем привет всем друзьям. Привез в Геленджик лес — сейчас этим только живем. Пишите.
У Ефима Бровко, у того, что продал Аврааму Васильичу турлучный дом с садом и огородом и которого Авраам Васильич любил в отличие от англичан, был сын Коля, подросток. Он сдружился с детьми Авраама Васильича. Коля обладал художническим даром, много рисовал, лепил из глины, вырезывал ножичком фигуры из коры тополя, даже выточил из цельного камня средневековый замок. Это ему впоследствии пригодилось.
Уже при советской власти, к началу двадцатых годов, не знаю, почему, но может быть, под влиянием Пинкертона, потянуло мальчишек в Америку. «Все бредят Нью-Йорком, всех тянет в Сан-Франциск», — писал о московских беспризорниках Есенин. Проник этот вирус и в Колю.
Геленджик вообще удивителен. Географически он вроде бы не очень и заметен, совсем не Сочи, но на его невеликой земле так хорошо прижились разнообразные народы: греки, русские, украинцы, армяне — их всех не перечислишь. Они, как майские цветы, сплелись в разнообразную единую картину цветущего Геленджика.
И Геленджик всегда, как море: оно одно, всегда перед глазами, привычное, родное, но звук его — от лёгкого шуршанья по прибрежной гальке и до грозного рёва, но цвет, но запах — всегда изменчивы и бесконечно разны.