А Некрасов, рассказывая об Америке, и не думал проводить идеологические диверсии, подрывать основы. Думал, что рассуждает по справедливости – есть с чего брать пример и нам у них, и им у нас. И там, и здесь прекрасные люди, красивые города, раздольная природа и великая литература. Давайте не ругать, а хвалить друг друга, для начала хотя бы фифти-фифти, пятьдесят на пятьдесят…
Это потом он начал понимать, что именно вот такие невинные, казалось бы, кухонные разговорчики о взаимопонимании и мягкие призывы к взаимным уступкам и есть самая страшная угроза для советской власти!
Раньше о Некрасове говорили как о мастере диалога, а теперь открыли в нем умельца междустрочного повествования. За это его и кусали, и облаивали, и рвали в куски.
А благодарные читатели, едва приоткрывшие щелочку на западную жизнь, мельком увидев её набросок, восхищались отважной наивностью и эзоповскими ухватками автора.
Некрасов вспоминал, как в Сталинграде вступал он в партию, веря в правое дело, в великого Сталина, в настоящих коммунистов. Хотел быть как они.
«Вступал с открытым сердцем, с чистой душой».
И дошёл он таким искренним коммунистом до самой Польши, и был тяжело ранен, и вернулся в родной город, и отпраздновал Победу, не сомневаясь, что эту войну выиграл не только наш народ, но и коммунистическая партия…
И теперь, вернувшись из обкома после исключения и полежав на диване в кабинете, он впервые почувствовал некую досаду, которая томила его всю оставшуюся жизнь, в Киеве, Париже, Лондоне или в Осло.
«Почему не бросил этот самый партбилет, давно жёгший тебе грудь, в лицо тем, кого не уважаешь?.. Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: “У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии”. И как бы все засуетились, забегали бы, просили не делать этого шага, забрать билет обратно… Надо было так сделать, но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца…»
Позже, за границей, Некрасов обескураженно вздохнёт:
– Одним словом – мудак!
Мы не будем столь категоричны, хотя раздражение писателя понять можно…
Подумать только, ещё несколько лет, и умрут все свидетели тех времён, а сами времена будут казаться такими же нереальными и стародавними, какой нам в детстве казалась эпоха, скажем, аракчеевщины…
В предотъездные, очень трудные для Некрасова времена одним из самых верных и близких среди малочисленных оставшихся с ним киевских друзей был Гелий Снегирёв, писатель и режиссёр Киевской студии документальных фильмов.
Познакомился я с Гелием Снегирёвым в сентябре 1966 года, вскоре после памятного митинга в Бабьем Яре. Там Некрасов публично объявил, что в этот день в 1941-м было расстреляно тридцать тысяч евреев. За один день!
Открытый роскошный лимузин с тремя киношниками с достоинством подъехал к Пассажу. Машину взяли напрокат для каких-то съёмок, и пока суд да дело, они решили шикануть по Киеву. Позвали Некрасова съездить на студию документальных фильмов. Покрутили носами, когда тот сказал, что без Витьки не поедет, но не возражали.
На студии всем гамузом завалились в просторный кабинет Снегирёва, очень растроганного таким счастливым явлением. Гости выставили принесённые бутылки и закуску, без промедлений выпили и безнаказанно зашумели. Гелий принимал как хозяин, выставил на письменный стол стаканы и тарелки, достал деньги и послал кого-то ещё за бутылкой. И как хозяин, он не мог омрачить благодушие дорогих визитёров нехваткой водки! Или огорчить тоскливым состоянием недоперепоя, как говаривал В.П.
Расстались мы тогда с Гелием счастливыми друзьями, с объятиями и клятвами в верной дружбе…
Что мог сделать Некрасов, видя, как Гелий Снегирёв льнет к нему, старается быть рядом, хочет поддержать его, а заодно, вероятно, и себя самого? Он и сам тянулся к Гелию, стараясь не втягивать его никуда, ни в какие диссидентские затеи.
Естественно Некрасову и в голову не приходило прекратить общение с Гелием. Наоборот, он чрезвычайно ценил их дружбу, радовался его приходам, переживал за семейные ссоры.