В светелке сладковато пахло перегретым воском, лавандой, влажным пухом и свежеструганными сосновыми досками. Перина была податливой, словно озерная вода, и горячей, как раскаленный пар. Но еще жарче — жарче огня, жарче кузнечного горна, жарче летнего полуденного солнца были объятия рыжеволосой Людмилы. Кудри княгини Шаховской обжигали своим прикосновением, тонкие губы оставляли след, точно побелевшее клеймо, дыхание заставляло сердце вспыхивать в груди — и не было ничего прекрасней этой муки, ничего желаннее, нежели сгореть, подобно взметнувшейся над костром искорке, в сладких непереносимых объятиях. Страсть и любовный пыл заставляли мужчину и женщину стискивать друг друга в объятиях, закручивали в водовороте безумия, поднимая все выше и выше по спирали чувств. Они не замечали ничего вокруг. В эти минуты над постелью могла бушевать гроза, кипеть битва, реветь ураган — это не имело значения, ибо во всей Вселенной сейчас существовали только они, только двое, только их любовь — и ничего более… Наконец по комнате понеслись сладостные стоны, вырвался крик, неотличимый от крика боли, и любовники откинулись друг от друга, обессиленные сладкой истомой. Прошло несколько минут, прежде чем юная женщина повернулась на бок, погладила Андрея по груди, поцеловала между сосками:
— Как славно, что ты со мной, любый мой, желанный мой, суженый… Ой, что это? Шрам? Откуда?
— Этот? — скосил глаза Зверев. — Кажется, крестоносец ливонский зацепил. А может, и ляхи. Помнится, после сечи у Острова на мне несколько царапин Пахом порошком цветочным засыпал. Не помню.
— Господь всемогущий… — Княгиня перекрестилась, наклонилась вперед, коснулась шрама губами. — Спасибо тебе, Господи, что спас для меня суженого моего, не дал сгинуть в чужих землях, в кровавом походе. Страшно, наверное, в битвах этих было, Андрюшенька?
— Страшно? — удивился неожиданному вопросу князь Сакульский. — Страшно… Наверное, да.
— Наверное? Ужели не знаешь ты, любый, страшно тебе было али нет?
Зверев пожал плечами, поднялся с постели, приблизился к окну, выходящему в темный двор, на котором алыми пятнами светились два факела у привратников, провел пальцем по покрытой мелкими капельками глянцевой поверхности. Хорошо все-таки, когда в окна слюда вставлена, а не стекло. Ничего, кроме неясных силуэтов, через нее не разберешь. Он у самого подоконника — однако дворне и невдомек, что у госпожи их в гостях не нищая попрошайка, а молодой боярин.
— Страшно? — повторил он, глядя в темноту. — Не знаю даже, как это и объяснить. Когда сидишь в седле, держишь в руке рогатину и смотришь через поле на тварей, что на землю твою заявились, что добро твое захватить желают, девушек русских опозорить, парней в полон увести, власть свою заместо русской установить… Какой тут страх? Не за себя страшно — страшно, что уничтожить их всех не сможешь, что убежит кто-то, что снова наплодятся. И когда в копейную сшибку летишь — только восторг в душе. И чуешь вроде, что смерть рядом, что живот свой потерять можешь — да разве это главное? Земля у тебя русская за плечами, правда за тобой, вера истинная. Ради нее умереть можно. Ради нее — не страшно. Хотя… Хотя вру. Все равно страшно бывает в сече. Когда видишь сталь, что крови твоей ищет, когда клинок, кажется, в самое сердце твое направлен, а ты отбиться от него не успеваешь, когда один супротив трех-четырех оказываешься… Страшно. Но ведь словами и того не объяснить, как себя чувствуешь, когда саблю обратно в ножны вкладываешь. Когда понимаешь, что все кончено! Что победа опять за нами осталась. Дышишь — воздух слаще вина кажется. На небо смотришь — а оно прекрасное, как глаза твои, Люда. И солнце так греет, словно с небес к тебе одному спустилось. Такая благость на душе, словно только что с Богом за руку поздоровался. Пройдет неделя-другая. Месяц проживешь в покое — и тосковать по этому восторгу начинаешь. И опять в поход тянет, в сечу, в схватку смертную. И черт с ним, со страхом. Потому как без смертного страха восторга этого не испытать. Мы ведь в битву не умирать идем, любимая моя. В походы мы побеждать уходим.