Зернов появился с кинематографической быстротой и не один. Его сопровождали Каррези и Монжюссо. Более сильного эффекта он произвести не мог. Я разинул рот при виде Монжюссо и даже не ответил на их приветствие.
— Узнал, — сказал по-английски Зернов своим спутникам. — А вы не верили.
Тут я вскипел, благо по-английски кипеть было легче, чем на любом другом языке, кроме русского.
— Я не помешался и не потерял памяти. Трудно не узнать шпагу, которая проткнула тебе горло.
— А вы помните эту шпагу? — почему-то обрадованно спросил Каррези.
— Еще бы.
— А вашу? — Каррези даже привстал от возбуждения. — Миланская работа. Стальная змейка у гарды, вьющаяся вокруг рукояти. Помните?
— Пусть он ее помнит, — злорадно сказал я, кивнув на Монжюссо.
Но тот не обиделся, даже не смутился ничуточки.
— Она висит у меня после шестидесятого года. Приз за Тулузу, — флегматично заметил он.
— Я ее у тебя и запомнил. И клинок и змейку, — снова вмешался Каррези.
Но Монжюссо его не слушал.
— Сколько вы продержались? — спросил он, впервые оглядывая меня с интересом. — Минуту, две?
— Больше, — сказал я. — Вы же работали левой.
— Все равно. Левая у меня много слабее, не та легкость. Но на тренировках… — Он почему-то не закончил фразы и переменил тему: — Ваших я знаю: встречался на фехтовальной дорожке. Но вас не помню. Не включали в команду?
— Бросил фехтованье, — сказал я: мне не хотелось «раскрываться». — Давно уже бросил.
— Жаль, — протянул он и взглянул на Каррези.
Я так и не понял, о чем он пожалел: об утраченном мной интересе к спортивной шпаге или о том, что поединок со мной отнял у него более двух драгоценных минут чемпиона. Каррези заметил мое недоумение и засмеялся:
— Гастон не был на этом поединке.
— Как это — не был? — не понял я. — А это?
Я осторожно пощупал косой шов на горле.
— Вините меня, — смущенно проговорил Каррези. — Я все это придумал у себя на диване. Гастон, которого синтезировали и которому дали в руки такую же синтезированную шпагу, — это плод моего воображения. Как это было сделано, я отказываюсь понимать. Но действительный, настоящий Гастон даже не коснулся вас. Не сердитесь.
— Честно говоря, я даже не помню вас за табльдотом, — прибавил Монжюссо.
— Ложная жизнь, — напомнил мне Зернов наш разговор на лестнице. — Я допускал моделирование предположений или воображаемых ситуаций, — пояснил он Каррези.
— А я ничего не допускал, — нетерпеливо отмахнулся тот, — да и не подпускал к себе эту мировую сенсацию. Сначала просто не верил, как в «летающие блюдца», а потом посмотрел ваш фильм и ахнул: дошло! Целую неделю ни о чем другом говорить не мог, затем привык, как привыкаешь к чему-то необычному, но повторяющемуся и, в общем, далекому. Профессиональные интересы отвлекали и разум и сердце: даже в тот вечер накануне конгресса ни о чем не думал, кроме новой картины. Захотелось воскресить исторический фильм — не голливудскую патоку и не музейный экспонат, а нечто переоцененное глазами и мыслью нашего современника. И век выбрал, и героев, и, как у вас говорят, социально-исторический фон. А за табльдотом «звезду» нашел и уговорил. Одна ситуация ему не нравилась: поединок левой рукой. Ну а мне виднее, как это ни странно. Я его помню на фехтовальной дорожке. Со шпагой в правой — слишком профессионален, не сумеет войти в образ. А в левой — бог! Неумная сила, ошибки, злость на себя и чудо естественности. Убедил. Разошлись. Прилег в номере, думаю. Мешает красный свет. Черт с ним, зажмурился. И все представил — дорогу над морем, камень, виноградники, белую стену графского парка. И вдруг чушь какая-то: наемники Гастона — он Бонвиль по роли — останавливают на дороге бродяг не бродяг, туристов не туристов, чужаков, одним словом. Не тот век, не тот сюжет. Хочу выбросить их из замысла и не могу — как прилипли. Тотчас же переключаюсь: пусть! Новый сюжетный поворот, даже оригинально: скажем, бродяги, уличные актеры. А Гастон у себя, естественно, тоже о фильме думает, не о сюжете, конечно, а о себе, все о той же дилемме: левой или правой. Я вступаю с ним в мысленный спор: горячусь, убеждаю, требую. Наконец приказываю: все!