Однако ничего, поднялись через силу, почистились, пошли к дороге на столицу нашей родины. Стали на обочине, изобразили миролюбие, принялись голосовать. Долго, настойчиво, с завидным упорством. Впрочем, нет, завидовать тут нечему. Наконец свершилось, до них снизошли — парень в десантной майке на стареньком КАвЗе.[314]
— Седайте, — распахнул он дверь, явно обрадовавшись попутчикам, подмигнул подфарником, лихо надавил на газ. — Ну, ласточка, давай.
Чувствовалось, что он полон жизни, счастья, оптимизма, доброты и горячего желания к приятному общению. Ну да. Все правильно, легко на сердце от песни веселой — из динамика «Весны», установленной на торпеде, изливался голос молодого Розенбаума.
— Я вас до Средней Рогатки, ладно? — с ходу определился парень. — Дальше уже не поеду никуда. У меня невеста там живет, в доме у универсама. Наташей зовут…
«Гоп-стоп, ты отказала в ласке мне, — грозно начал Александр Яковлевич. — Ты так любила звон монет…»
— Вот, — захрустев дензнаками, мощно зевнул Буров, — купи своей Наташе чего-нибудь…
— А, спасибо. — Парень взял деньги, не считая убрал, и в голосе его послышался восторг. — Ну дает, ну дает. Как фамилия-то его? То ли цветочная, то ли железнодорожная. Ну еврейская, одним словом. А, плевать. Главное, по-русски, с душой поет…
Так, в приятном обществе, под песни Розенбаума, Буров и Арутюнян въехали в город Ленина. Вздохнули с облегчением, попрощались с водителем и резко окунулись в сутолоку Московского проспекта. Вокруг спешили люди, газовали машины, даже и не верилось, что день уже на исходе, — стрелки на больших уличных часах показывали начало десятого. Программа «Время», верно, уже началась…
— Ну, и куда мы теперь? — спросил Арутюнян и вспомнил, что в кармане у него лежит перчатка из человечьей кожи. — Может, ко мне?
— Рубен Ашотович, Рубен Ашотович! — Буров укоризненно вздохнул. — К вам нельзя, нас там ждут. Сгинем не за понюшку табака. Нет, если уж и лезть на рожон, то с толком. Поехали-ка ко мне. И рожна, и толка там с избытком.
Арутюняну, похоже, было все равно — молча он уселся в такси, равнодушно прокатился по городу, медленно, словно сомнамбула, вылез на набережной Фонтанки. Чувствовалось, что он чудовищно устал — и мыслями, и душой, и телом, и держится из последних сил, огромным усилием воли.
— За мной, не отставайте, — бодро распорядился Буров, посмотрел по сторонам и с видом революционера-подпольщика повел Рубена Ашотовича во двор — тот шел в молчании, без всяких эмоций, показывая ясно, что у Саранцева не бывал.
Путь не затянулся — вот он, смрадный загаженный сарай, сосчитанные гаражи, обшарпанный фасад. И занавешенное кисеей окно на пятом этаже. Полуоткрытое. Знакомое. В котором горел свет…
— Рубен Ашотович, я надеюсь на вас. — Буров снова уподобился ацтекам, сделался суров, ласково, но в то же время крепко взялся за волшебный нож. — Запомните, никакой пощады. Или мы, или они, третьего не дано. Отомстите за Полину, посчитайтесь за Фрола. Думаю, он тоже мертв…
— Да-да. На войне как на войне, — согласился Арутюнян, натянул перчатку, вытащил кинжал и, неловко взмахнув им, основательно попортил себе шкуру. — Ай! Уй! Такую мать! Ну, суки!
Странно, но это спонтанное кровопускание взбодрило его, разъярило, добавило сил. Мирный геофизик исчез, уступив место абреку, к тому же вооруженному волшебным, кромсающим все и вся ножом. Находиться с ним рядом сделалось тревожно, вот уж воистину — в тихом омуте черти водятся.
— Э-э-э, Рубен Ашотович, не надо так ножичком-то, подождите немного, экономьте силы. — Буров одобрительно посмотрел на армянина, превратившегося в берсерка, и, нырнув в знакомый, все такой же грязный подъезд, принялся считать ногами ступени.
Арутюнян, не отставая, поднимался следом, сек кинжалом воздух и с выражением шептал:
— Всех порубаю, всех… Легавых, чекистов, сектантов, коммунистов… На шашлык, на бастурму, на бозбаш, на бозартму… Хаш делать буду, толму, сациви. Всех, всех, всех… — В голосе его чувствовались экспрессия и отличное знание кавказской кухни, такое, что у Бурова пошла слюна.
Наконец, когда Рубен Ашотович добрался до шорпы, выдвинулись на место. К вечность не крашенной, серой до омерзения двери.