Складно излагал Рубен Ашотович, славно шло на воздухе сухое винцо, Буров был слушателем благодарным, схватывающим все на лету. А вокруг, словно иллюстрируя слова Арутюняна, разворачивалась на всю катушку кладбищенская проза. Каркали вороны, чмокали лопаты, на спецплощадку подъезжали похоронные автобусы. Тут же, как из-под земли, выскакивали квартетом молодцы в черных комбезах, напористо хватали гроб и тащили его в «зал прощаний». Из боковых дверей выныривал товарищ с цинковой мордой, строил прощающихся по ранжиру и выдавал казенную речь о светлой и вечной памяти. В наших и в ваших сердцах. Тут же крутился вьюном лихой фотограф, мастерски щелкал «Сменой», делал фотографии покойного. После пары-тройки удачных крупняков — в фас, профиль и снова в фас прощальная церемония заканчивалась. По знаку цинкомордого снова появлялись молодцы, грузили домовину на катафалк и везли с музыкой или без оной к месту вечного пристанища. А вокруг, как бы в пику смерти, ликовала жизнь — зеленела листва, промышляли бомжи, ревели «Белоруси», вкалывали «негры». Еще как вкалывали, Корчагин бы удавился: копали ямы, подсыпали щебенку, «сажали на трубы», грузили песок, возились с надгробиями, цветниками и поребриками. Это — в дневное время, на людских глазах, при солнечном свете. А что они творили здесь ночью, один бог знает. Впрочем, не бином Ньютона и не теорема Ферма — ночами «негры» превращались в вандалов и опрокидывали наземь надгробия побогаче. С тем чтобы днем восстанавливать оные за отдельную плату. Се ля ви — мертвые не обидчивы, а живым нужно жить…
Где-то до полудня просидели Буров и Арутюнян в обществе Аарона Соломоновича. Прикончили бутылочку киндзмараули, уважили «Докторскую» и «Краковскую», побаловались, как это и положено под винишко, похожим на брынзу сулугуни. Изрядно пообщались с прекрасным. Без десяти двенадцать Буров встал, командно посмотрел на Арутюняна:
— Рубен Ашотович, давай в машину. Жди. Я, бог даст, не долго.
Подмигнул и направился по диагонали налево. К скромной, ничем не примечательной могилке Ксении Наливайко, где его должно было ждать доверенное лицо с милым псевдонимом Комод. Паролей, ответов и условных знаков не требовалось — Мбвенга клятвенно заверил, что агент сей и Буров знакомы, и знакомы очень хорошо. А уж как давно-то, давно… Больше, правда, ничего не сказал, только усмехнулся своими вывороченными губами. Даром что изрядный людоед, так еще и конспиратор хренов…
«Так-с, похоже, есть контакт. — Буров заметил фигуру на скамейке, подошел поближе, с облегчением вздохнул. — Нет, слава богу, не знакомы. Ну и рожа, настоящий фашист. — Резко отвернулся, двинулся дальше и неожиданно, еще не веря глазам, замедлил шаг. — Фу ты, черт, не может быть. Жарко сегодня, не нужно было пить…» И невыразимо обрадовался, услышав знакомый голос:
— Ну, такую мать! Князь, вы? Ты? Вася! Друг! Ни хрена себе, встреча!
На могиле сидел первый клинок Парижа, бретер, задира и любимец всех женщин шевалье де Сальмоньяк.[360] Но господи, пресвятая дева, в каком же виде! Где голландский парик, батистовая, с кружевами, рубашка и проверенная, валансьенская шпага — мощная, тяжелая, испанской работы, способная как колоть, так и рубить? Где ботфорты, жилет, панталоны, камзол, изысканная, вся в золоте, перевязь? Увы, в советские времена младший Сальмоньяк таскал техасы, тельник и замызганные полуботинки. Отечественной фабрики «Скороход», без шнурков, на босу ногу.
— Едрить твою налево, Вася, князь! Ну не так и не этак! — Шевалье вскочил и заключил Бурова в объятия. — Кореш! Корешок!
От него умопомрачительно несло свалкой, кладбищем и иловыми, доходящими до кондиций картами. Не цветочным одеколоном и не лавандовой водой, однако Буров и не подумал отстраняться.
— Анри, друг! — с чувством сказал он, похлопал экс-Сальмоньяка по спине и, разомкнув наконец кольцо объятий, с улыбкой покачал головой: — Да, тесен мир. И что это тебе в Америке-то не сиделось?[361] Не понравилось что?
— Да это моя работа мессиру не понравилась. Похоже, погорячился я с Декларацией-то независимости.