То ли из-за роста, то ли из-за форменной одежды на нем дольше и, кажется, с большим сочувствием задерживались взгляды тех, кто или из любопытства (у входа висел некролог) или из более достойных побуждений заглядывал в просторный вестибюль, посреди которого возвышался гроб.
Негромко, но чисто и внятно и оттого особенно задушевно звучал моцартовский реквием в магнитофонной записи.
«Отчего же католические печали?.. Пристойнее было бы что-нибудь российское храмовое… Или свое запрещено?.. Скорее всего. Первую панихиду по Лермонтову тоже служил католический священник, своему нельзя было».
Одинаково полные, одинаково неподвижные, покрытые одинаковыми кружевными черными накидками, Ира с матерью напоминали нанятых для стояния в головах покойного и не очень уверенных, что им заплатят, как обещали. Кроме них да Курослепа, Нерецкой не находил знакомых лиц, не было у них с Иваном общих знакомых. «По-видимому, меня разглядывают как раз те его друзья, которые впервые видят нас вдвоем».
На минуту привлекла знакомая фигура Ларисы Константиновны в том же плаще и в той же мизансцене — рядом с Курослепом. Она уединилась с ним, насколько это было возможно, за выступом дверного проема, ведущего куда-то в глубину здания. Ноги на ширине плеч, носки вразлет — примета натуры беспокойной и беспардонной. Смиряя возбуждение — место обязывает, — она энергично говорит что-то. Курослеп непроницаемо слушает. Иногда роняет слово-другое все с тем же каменно-стылым выражением. Разговор на этот раз заканчивается мирно. Лариса Константиновна отпускает дробную очередь согласных кивков, вскидывает голову и прикрывает глаза, что должно означать: пусть это вас не волнует, положитесь на меня! Поглядев на часы, Курослеп стремительно отходит, недослушав чего-то несущественного. Лариса Константиновна на минуту замерла с постной миной, затем, утвердительно покачав головой — словно ей сказали о бренности жизни, — вздохнула и характерной походкой клещеногих заторопилась к выходу, зацепив каблуком сапога край ковровой дорожки и что-то высказав по этому случаю.
Под руку с девочкой-подростком, у которой громадные испуганные глаза, к матери вдовы подошла тонкая старушка в легком, изысканно мешковатом пальто. Под светло-серой накидкой пенисто взбитая прическа водянисто-голубого цвета, шейный платок в тон волосам топорщится легкомысленным бантом у подбородка. Пошептавшись, старушка, а вслед за ней и девочка одинаково изумленно уставились на Нерецкого. «Не знали о моем существовании? Удивлены, что я один?.. Надо бы сказать неутешной вдове, что Зои нет в городе…»
Обязанности главного распорядителя выполнял некто, назвавшийся Леонидом Салтыковым, — человек с широкими толстыми плечами и драчливо всклокоченной чубарой бородой. Курослеп сказал, что бородач — доктор наук, что отнюдь не бросалось в глаза, и давний друг Ивана. К нему то и дело обращались исполнительные молодые люди, одетые так, будто их сзывали на картошку, а бросили на похороны. Басовитые голоса и тяжелая обувь парней звучали заметно громче, нежели приличествует в таких случаях, но это были издержки, которых никто не замечал. А если и замечали, то держали про себя: уж больно ясно читалось в глазах клубной администрации: «Так ли, нет ли, как выходит, так и ладно. И тем будьте довольны. Завели обычай!..»
Останавливая взгляд на высохшем, стариковском лице Ивана, испещренном грифельно-черными морщинами, Нерецкой не находил знакомых черт, и это странным образом объясняло, почему он прожил два дня как бы в отдалении от случившегося, и что первое недолгое чувство, которое захватило его после звонка Иры, было не чувством скорби и не угрызениями совести от сознания ничем не оправданной нелюбви к Ивану, а — опасением, что все это навалится на него здесь, что зрелище мертвого брата изобличит живого в бездушии: что ни говори, а покойный был сыном твоей матери и — последним близким по крови человеком.