Но был и новый взгляд, словно бы против воли вынуждавший завидовать жизненному уделу Одоевцевой, вот этой его незамысловатости: так отмеченная умом и талантом тяжелобольная завидует наследной глупости какой-нибудь краснощекой санитарки. «В глубоком знанье счастья нет», и какой ни будь Одоевцева, ее благополучная неприхотливость сродни здоровью, с которым она никогда не почувствует себя непригожей, неприкаянной, ее никогда не станет угнетать дешевая обычность жизни.
Расставшись с Одоевцевой, Юля медленно шла по улице, и отчего-то вид скользящего по холодному асфальту серого, смешанного с пылью снега казался зловещим знаком. Неотрывно вглядываясь в него, она не могла отвязаться от мысли, что непригодна жить!.. Ей никогда не одолеть будущего — непосильное нагромождение холодных десятилетий!.. Освободившись от страха перед этим старым человеком, одолев дочернюю зависимость от него как некое возрастное самоощущение, вроде девичества, она взамен обрела вот этот страх непригодности, давящее сознание, что она отныне и навсегда сама по себе, что ей больше нечего ждать от любви отца, от родства с ним, что, как было, уже никогда не будет.
Юля с отвращением чувствовала перемены в себе: всякий брошенный на нее неприветливый взгляд бередил что-то недоброе, однажды пережитое, какую-то застарелую и небеспричинную злобу. Обычные неудобства — теснота в троллейбусе, долгое стояние в аптечной очереди — из-за старух, вечно лезущих вперед, — побуждали скандалить, говорить какие-то оскорбительные слова. А вчера, заглянув на кухню, испытала что-то вроде злорадного удовлетворения, когда при ее появлении Серафима сжалась, замерла, пряча заплаканное лицо, заслоняя собой какие-то пожитки на подоконнике — свертки, узелки… Никак, отъезжать собралась?..
— Кто такой?.. Какое у него право старость мою уродовать? У тебя звание: ты дочь мне, мое дитя, на тебе моя фамилия, твои дети — внуки мне, а как я буду глядеть в глаза их отцу? — Губы его дрожали, дрожала седая щетина на подбородке.
Господи, да его ли это дочь?.. Ее ли, хрупкий родной росток, он столько лет благоговейно холил, берег от хворей, сестру из деревни в няньки взял!.. А когда дочь стала девушкой, когда в ней так трогательно обозначились приметы женщины, его привязанность освятилась чувством, дотоле неведомым! Кажется, и в доме, и в душе его воцарилась божественная полнота смысла существования! Она сказывалась даже в том, что между его и Юлиной жизнью установился незримый трогательный занавес. Он настороженно остерегал себя от небрежного, а паче того — негожего слова в ее присутствии, запрещал себе без особой надобности входить в ее комнату, где всякая вещь и самый воздух были особенными — из девичьего обихода. Родительская сердобольная причастность к жизни дочери наполняла Павла Лаврентьевича состраданием к бедам других людей, знакомых и незнакомых, чего раньше он не замечал за собой. Все шло от нее, и все возвращалось к ней.
Зачем все это было?..
— Никто не съел твою фамилию, успокойся. — Она встала спиной к окну и судорожно сцепила руки под грудью. — Прибежал, поднял крик… И без тебя все улаживалось наилучшим образом. — Оттолкнувшись от подоконника, она снова принялась расхаживать, нервно потирая ладонями локти. — И хватит об этом!.. — отчеканила она, готовая сорваться. — Ничего не изменилось, все по-прежнему!.. Продолжаем жить в мире и согласии!..
— Со-гласие?.. Какое согласие?.. — Он пытался говорить твердо, но на глазах неудержимо набухали лужицы, он смаргивал их, они стекались к носу, щекотали ноздри, усиливая чувство беспомощности, жалости к себе. — Уходи, бога ради… К матери уходи… Оставьте меня…