А отец все чаще стал прихварывать, жаловался на боль в желудке, на изжогу и, чтобы утишить ее, нил соду. Он исхудал и как-то сразу постарел. Ворот рубахи стал широким, глаза запали, выдвинулись скулы.
— Говорят, язва... Курить запретили настрого...
У него появилась какая-то странная манера с удовлетворенным вниманием глядеть, как мы с братом едим, будь то во время обеда или завтрака.
— Что уж ты так уставился-то! — оговаривала его мать.
— Да я так, мать, так... — смущенно отзывался он.
Тогда, конечно, это вызывало оправданное раздражение. «Чего смотрит в рот?» Но теперь-то мне понятно: он, наверно, знал, что дни его сочтены, и в этом любовании здоровых аппетитом, а мы с братом, как и все здоровые парни, любили поесть, было то, что примиряло его со смертью. И чем мы были здоровее, тем было отраднее ему.
По вечерам он сидел в уголке дивана, смотрел, как мы с братом готовим домашние задания. Иногда подходил к столу, брал то один, то другой учебник, читал названия.
— Трудно?
— Да нет, не очень, — отвечал брат. Он хорошо учился, круглый отличник.
— А вот мне не довелось поучиться... Правда, «Вопросы ленинизма» я хорошо проштудировал. Ты еще не осваивал? — это он меня спрашивал.
— Нет. Мы сейчас «Капитал» Маркса изучаем.
— А-а, — уважительно протягивал отец. — Ну-ну, пойду, не буду мешать. Учитесь...
Но не пришлось мне стать горным инженером. По окончании первого курса, — а окончил я его не так уж и плохо, средняя годовая отметка была четыре и две десятых, — меня направили по спецнабору, как партийца, в авиашколу. (Я был кандидат в члены партии.) Нужна была в армии, как нам объяснили, «красная интеллигентная прослойка». А если точнее, — грамотные парни.
Я прошел две комиссии. Мандатную, как говорится, без сучка и задоринки. На медицинской заявил о своем заикании. Но здоровью я шел на летный состав. Убедившись в том, что я заика, меня направили в технический. И я был зачислен в ленинградскую авиатехническую школу.
Мать расстроилась. Еле дождалась отца с работы, плача, просила, чтобы он пошел в Смольный, поговорил, с кем надо, чтобы оставили меня в Горном институте.
Но отец не пошел.
— Тут уж ничего не поделаешь, партдисцинлина, — успокаивая плачущую мать, сказал отец. — Значит, так надо.
Спецнабор состоял из студентов первого и второго курсов институтов и третьего и четвертого курсов техникумов. Это было вызвано необходимостью: фашистская Германия представляла тогда реальную угрозу. Нас могли отчислить из школы только «по суду или по смерти». Таков был приказ начальника Военно-Воздушных Сил РККА.
«Напра-во!», «Нале-во!», «Равняйсь!», «Становись!», «Разойдись!» По вечерам в красном уголке наиболее активные выпускают стенную газету. И я рядом с ними. И кто-то из них говорит, хорошо бы дать стихи. И я пишу раешник.
— Это вы, товарищ курсант, сочинили стихи? — спрашивает меня командир роты.
— Я.
— Тогда приказываю написать пьесу к Октябрьским праздникам из жизни курсантов нашей роты. Ясно?
— Но я никогда не писал пьес.
— Выполняйте! Кругом! Марш!
И я сижу и пишу пьесу, освобожденный от строевых занятий. Мне помогает курсант Лаппо. Он пишет в стихах вступление, а я пьесу. Но пьеса не получается, мельтешат какие-то отдельные сценки, вроде такой. Сидит курсант в саду с девицей, обнимает ее и восторженно говорит: «А луна-то, луна, что мишень стометровая!» После чего опаздывает в свою часть. По замыслу это должно быть очень смешно. Особенно когда дежурный по роте заставляет его отдавать рапорт. И еще несколько таких коротких сценок, — то на строевых занятиях, то в классе, то в красном уголке. Но что занятно, появляется режиссер, начинает что-то согласовывать со мной. Курсанты разыгрывают мои сценки, и вроде бы действительно становится смешно. Но посмеяться вместе со всеми на представлении мне не удалось...
Умер отец. Он лежал в Максимилиановской больнице. Два раза я был у него. В первый — рассказал о своей пьесе, и он попросил, чтобы я принес показать. Я обещал и забыл.
— Что же ты это, а? — укорил он меня, когда я пришел во второй раз наведать его.