Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.
Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ.
— Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока[1] из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек!
Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего байкового кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно ухитряться так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика, и он не захотел бы опустить на головы курцам одну нехорошую штуку. Самое надежное — курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу.
В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему в лице Андрея попутчик на войне. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли.
С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему — грустно и еле слышно.
* * *
Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать, наконец, и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась… Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из горящей дымящейся борозды и лежит сбоку.
Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса — мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.