Тут-то Григорий Иванович Паниковский показал, на что он способен. Ни одна кошка не выслеживала с такой осторожностью мышь, с какой Григорий Иванович отыскивал остатки следов древних стен. Как тут пригодились его медлительность и обстоятельность!
Штыковую лопату Григорий Иванович сменил на целый набор инструментов: на маленькую саперную лопату, кисть, шпатель, скальпель. Наконец-то люди оценили Григория Ивановича, наконец-то воцарился мир между его душой и и внешними проявлениями этой души. Григорий Иванович пользовался симпатией всех сотрудников экспедиции и был счастлив и спокоен. Единственный человек, с легкостью нарушавший безмятежное состояние его духа, была Семеновна. Явившись на раскоп, что она имела обыкновение делать по нескольку раз в день, Семеновна некоторое время наблюдала за Паниковский, а потом, как бы невзначай, цедила:
— Ну как, лежебок? Все змываешься над наукой?
Паниковский мог бы сделать вид, что он не слышит Семеновну. Зная его невозмутимость, я сначала решил, что он поступит именно так. Но к Семеновне даже Паниковский не мог быть равнодушным. Он медленно отвечал ей (и, право, отвечал то, что она заслуживала), она — ему, и начиналось…
Но верх все же оставался за бабкой. Паниковский в отчаянии кидал шпатель или лопату и требовал моего заступничества. Он ссылался на свои военные заслуги, на контузию… Я с трудом восстанавливал порядок.
Странные отношения сложились у нас с Семеновной. Природный ум, острота и даже ехидство уживались в ней с детским простодушием и неустанным правдоискательством. Я с удовольствием забегал к ней иногда и подолгу беседовал, хотя мы по преимуществу препирались и спорили, о чем бы ни зашла речь. Впрочем, я был допущен Семеновной к величайшему таинству. Сын ее служил во флоте, плавал в заграничных рейсах и дома бывал только раз в несколько лет, а муж давным-давно умер. Семеновна хранила письма сына, перевязанные ленточкой, за иконой. Иногда, по вечерам, она торжественно читала их. Вот в этом-то ритуале я и принимал участие, что являлось знаком величайшего доверия. Этим я, конечно, искренне гордился.
Происходило чтение так: бабка стелила на стол лучшую скатерть, надевала старинную белую рубаху и темную, плотную, расшитую, как ковер, понёву. Затем водружала на нос большие очки в железной оправе и доставала из-за образа письма. Я присаживался рядом, на краешек стула. И хоть очки надевала она, письма читал я: Семеновна была неграмотной.
Потом мы чинно пили молоко и в эти вечера не ругались и не ссорились.
Как-то она сказала мне:
— Ты бы, Егор, на Хитрову гору сходил, к Магериной Параше. Ох, и песни знает, и поет как!.. У тебя в Москве в киятрах так не поют! Только вот… — И старуха замялась.
— Что, Семеновна? — усмехнулся я, — Опять какой-нибудь подвох?
— Да ты слушай, слушай! — серьезно, наставительно продолжала старуха. — Колдунья она. К ней подобру никто и не ходит. А вот привяжется болезнь или хворость, так не хочешь — пойдешь. Она от всех болезней лечит. А заговоры какие знает — страх берет!
Я рассмеялся:
— Прошлый раз ты меня к уроду посылала, а оказалась — красавица. Теперь к колдунье шлешь, а она, наверно, доктор медицинских наук, профессор! Болезни-то она вылечивает?
— Не вылечивала — не ходили бы. Еще как вылечивает.
— Я и говорю — профессор!
— Сам ты прохвессор, и еще хужей! — рассердилась Семеновна.
Я долго умасливал и успокаивал расходившуюся старуху…
Но в один из ближайших дней я все же отправился к «колдунье». Мне было интересно узнать, что лежит в основе оригинальных бабкиных определений.
Пошел я с Володей. Он, кстати, захватил с собой фонограф (магнитофонов тогда еще не было), и мы двинулись на Хитрову гору.
На Хитровой горе — небольшом, но крутом холме — стоял только один дом, рубленный из крепких дубовых бревен. Володя постучал. Никто не ответил. Тогда, приподняв деревянную щеколду, мы открыли дверь сами и через холодные сени вошли в светлую, просторную горницу. У стола сидела миловидная, курносая девушка лет восемнадцати.
— Прасковья Магерина дома? — спросил я.
— Ни. Мама в лес пошла, за травами, — приветливо ответила девушка.