Ее первый автопортрет… Девочка нашла старое белое платье с разбросанными по ткани бутончиками розовых цветочков, местами измочаленное и испачканное. Поврежденные места вырезала. На платье посыпались аксессуары и отделка: бусы, бисер, кружева, шарфы, тюль — все это добавлялось и убиралось. Чаще всего платье трактовалось как подвенечное. Превращалось и в девичье, декларирующее сомнительную наивность более зрелой особы. Накинутое на голое тело, полупрозрачное платье это трансформировалось в ночную рубашку. Становилось вечерним туалетом, и иной раз, независимо от нее самой, придавало Эмили лихой вид, при котором в руки и в волосы напрашивались цветы, а у нее самой появлялось на лице озабоченное выражение женщины, прикидывающей, сколько еще тела ей следует обнажить, готовясь к предстоящей вечеринке. Это платье для меня оказалось событием. Оно меня испугало и подчеркнуло мою беспомощность в отношениях с Эмили. Я всерьез считала, что она может выйти в нем из дому, и лишь позже поняла, в чем именно заблуждалась. В старости забываешь, что над молодежью тоже властны сдерживающие, защищающие побуждения.
В дикое время разгула анархии этот архетип девичьего платья, даже, пожалуй, совокупность архетипов, практичность, с которой юное создание нашло пути к воплощению мечты, отыскало ее ингредиенты в развале старой цивилизации, преобразовало их, вызвало к жизни новые образы… новые, но древние, вечные, неразрушимые — и тем самым иррелевантные, не имеющие корней и основ… Мне это оказалось не по силам, я отступила, ушла в тень, решила не вмешиваться. И слава Богу. Эмили разгуливала в этом платье по квартире, лихо, бесшабашно, порхая, примеряла не платье, а автопортреты, и я вообще в счет не шла. Да она меня и не замечала. Потребности внутренней жизни давно научили нас уединяться внутри себя, мы могли находиться на людях, не замечая окружающих.
Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась — разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.
Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки — рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу — к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды — но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»
Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу — самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.