Передачи в Бутырках я получал тогда обильные, и не только еду, но и книги и длинные письма. Во внутренней ни книг, ни писем уже и тогда не полагалось, но продукты пропускались всякие и в любом виде. Рассказывали, что кто-то из сидевших тогда эсеров был обязательно раз в неделю пьян, к великому, конечно, удивлению и ужасу тюремного начальства: ведь все-таки это была не долговая тюрьма Маршальси из "Крошки Доррит", а самая настоящая внутренняя. Но наконец в глазок подглядели, как этот заключенный отколупливал восковую заклеечку на цельном яйце и выпивал спирт, налитый в пустую скорлупу. Раз к нам во внутреннюю привезли молодого эсера, боевика, из рабочих. Его привезли из Таганской тюрьмы плашмя на грузовике с приставленными к нему штыками. Оказывается, этот парень умудрился получить в передаче револьвер, кажется, в пироге, и во время прогулки сшиб вместе с кем-то охрану и прорвался на улицу. В те времена тюремная техника была еще явно отсталая. В сидение 1932-1933 годов я видел в Бутырках одного беглеца-еврея. Это был высокий, крепкий и умный человек, староста громадной и буйной камеры в двести человек уголовников, которыми он грозно и мудро управлял. Он сумел убежать от Соловков, то есть острова в Белом море, добрался до Москвы и здесь скоро занял привычное ему положение. Впрочем, не менее удивительно, как он опять очутился в тюрьме: уже совсем забыв о своем прошлом, он шел по Тверской и остановился почистить ботинки. Пока ему чистили, он читал газету, держа ее перед лицом. Потом почему-то опустил ее, открыл лицо и тут же увидел глаза проходящего мимо одного из своих соловецких начальников.
На окнах Бутырской тюрьмы тогда щитов еще не было, и из двух окон нашей камеры можно было видеть кусочек далекой улицы с проезжавшими по ней извозчиками. Тогда по Москве еще вовсю ездили извозчики. За дальностью расстояния шума езды слышно не было, и лошади и люди, бесшумно катясь и исчезая, точно на экране немого кино, казались существами иного и нереального мира. Надо было оторвать от них жадный взор и обратиться к реальности. Вот два белоруса опять начали свою благодушную борьбу на поясах. Они были в лаптях, светлых рубахах и домотканых штанах какого-то сиреневого цвета и всегда неразлучны - молодые, высокие, белые, с бородами. Они брались за пояса и старались оторвать друг друга от земли, долго похаживая вокруг незримой оси. А вчера, когда вся камера шумно и весело пошла на прогулку, они остались одни с о. Владимиром Богдановым, чтобы исповедаться и причаститься. После камерного шума была такая тишина, когда на длинный засаленный тюремный стол о. Владимир поставил крошечную чашу. Я стоял рядом и читал благодарственные молитвы. Вот где источник осеннего солнца, светящего в окна, и вот где источник силы этих двух притихших богатырей. Прогулки были долгие, минут на двадцать, и, что их особенно оживляло, на них выпускали сразу по две камеры. Помню, из соседней камеры выходят два католических священника, совсем друг на друга не похожие: один пожилой, спокойный, с черной бородкой, всегда приветливо подходил к Павлу Вятскому, архиерею из нашей камеры, под благословение и целовал его руку, а другой, молодой, бритый, с недоверчивыми и спорящими глазами, только сухо издали кланялся: чувствовалось, что для него и здесь, в тюрьме, до небес достигали перегородки между Церквами.
В нашей камере, кроме длинного общего стола, был еще маленький столик в простенке между окнами, служивший престолом для совершения литургии. В камере был антиминс и сосуды, конечно жестяные, было одно холщовое священническое облачение, несколько маленьких икон, свечи и даже настоящее кадило и ладан. Забота о кадиле лежала на мне, и вот, пристроившись к коридорным дежурным по раздаче утренней или вечерней еды, я спускаюсь с ними и с кадилом в тюремную кухню, и кто-нибудь из поваров с особым каждый раз удовольствием на лице вытаскивает мне из громадной печи самые отменные угли. В камере было при мне временами до пяти архиереев и по нескольку священников. Они служили по очереди, не каждый день, но довольно часто. Иногда на служение пускались гости и из других камер. Пели почти все - это, значит, человек двадцать, - и каменные своды старой тюрьмы далеко передавали божественные песни. Богослужение - это единство устремления людей к Богу. Если на богослужении нет совсем людей, устремленных к Богу, то богослужения и не будет, а будет только стертая медь обряда. "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая... и нет мне в том никакой пользы". У нас в камере было два человека, явно устремленных к Богу: о. Валентин Свенцицкий и о. Василий Перибаскин. Первый еще недавно перед этим был в гуще интеллигенции, писал в газетах и журналах вместе с Мережковским и Гиппиус, а теперь носил черный подрясник и, хоть и женатый священник, монашеские четки. Это был человек и большой и трудный. В нем чувствовалась тогда мощь духовного борца, находящегося в смертельной схватке невидимой брани и еще не достигшего покоя. Мира души как трофея победы в нем еще не чувствовалось, но самая борьба его, настолько реальная, что как бы уже видимая, была сама по себе учительна и заразительна для других. Он был именно устремлен ко Христу: наверно, и он увидел его где-то, может быть, тоже на пути, и эта устремленность устремляла других.